Следите за нашими новостями!
Твиттер      Google+
Русский филологический портал

Е. А. Краснощекова

О ПОЭТИКЕ АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА

(Известия АН СССР. Отделение литературы и языка. - Т. 38. - №. 1. - М., 1979. - С. 42-51)


 
Искусство А. П. Платонова настолько своеобычно, что ему трудно найти какую-либо параллель в русской литературе.
Сегодняшняя популярность Платонова, интерес к его личности среди читателей и ученых выразительно оттеняют "неприметность" его судьбы на фоне советской литературы 20-40-х годов.
С 1958 г. началось "возвращение" Платонова к читателю (ныне насчитывается более 50 посмертно изданных сборников его прозы). "Возвращение" (понятие очень значимое и популярное в платоновском искусстве), акцентируя преемственность, отрицает круговую повторяемость в любом движении, оно всегда связано с обретением новой зрелости, накоплением смысла жизни, добра и красоты. Платонов-художник 20-40-х годов, оставаясь самим собой, приходит к читателю 70-х иным, чем его знали современники. В контексте обретенного исторического опыта творчество Платонова обретает иную объемность, обнаруживает такие ракурсы писательского зрения, которые, будучи искони заложены в его даровании, ранее лишь приоткрывались [1]. Стилевой феномен Платонова не оттолкнул от него современных прозаиков, более того, привязал многих из них к опыту именно этого писателя [2].
Нынешний взгляд на искусство Платонова несет в себе трезвое понимание и драматизма его судьбы и бессмертия его искусства. Платонов не написал всего, к чему был готов и на что был способен, но это, безусловно, автор, творчески состоявшийся: платоновский художественный мир дарует читателю счастье прикосновения к подлинной жизни и высокому Искусству.
Самое излюбленное определение у этого художника - "сокровенный". Не случайно оно вынесено в заглавие одного из лучших произведений писателя - повести "Сокровенный человек" (1926 г.). Это определение "двунаправленно": обращено и к герою Платонова, и к его искусству в целом.
В обращенности к герою "сокровенное" синонимично своеобычному, отчетливо личностному и одновременно скрытому, полностью не опредмеченному ни в слове, ни в действии.
Уловить "сокровенность" (скрытую, "интимную") в рядовом человеке России стремились одновременно с Платоновым многие художники второй половины 20-х годов. Но особый тип "сокровенного человека" - создание собственно платоновское, его открытие, его постоянное, до исхода творчества пристрастие.
Именно в этом типе выявилась со всей полнотой мысль А. Платонова о постоянно живущей и движущейся духовности "простого "человека". Как правило, далекий от мировой культуры, не прикоснувшийся к книжному опыту, платоновский герой несет духовность в самой своей природе, а питание получает эта духовность из постоянного увлечения героя работой, его таланта умельца, его отданности любимому ремеслу. Эта мысль "одухотворила" (используем любимое слово Платонова) все его творчество и, в частности, определила "сокровенную" сущность его любимых героев 20-х годов: Фомы Пухова ("Сокровенный человек"), Филата ("Ямская слобода"), Захара Павловича ("Происхождение мастера").
На протяжении многих лет работы Платонова в искусстве облик его "сокровенного человека" менялся, рождались новые его модификации. Одна из них - "душевный бедняк" из очерков начала 30-х годов ("Че-че-о", "Впрок"). Другая - "одухотворенный человек" в творчестве писателя 30-х годов ("Джан", "Фро", "Свежая вода из колодца"), военных и послевоенных лет ("Одухотворенные люди", "Афродита" и др.).
В обращенности к искусству Платонова определение "сокровенный" говорит о стремлении художника к обнаружению психобиологического глубинного существа - "тайного тайных" своего любимого героя.
"У человеческого сердца", - определил свою писательскую позицию А. Платонов. Одна из рецензий на сборник рассказов Вс. 'Иванова "Тайное тайных" (1927 г.) справедливо озаглавлена "Путь к человеку". Действительно, в середине 20-х годов на смену "событийности", лирической безудержности ивановских книг приходит углубленный психологизм. Специфическая "вековая" психология русского крестьянина в эти годы пристально исследуется не только Ивановым, но и К. Фединым ("Мужики", "Трансвааль"), Л. Леоновым ("Необыкновенные рассказы о мужиках"). "Меня интересовала не социальная сторона явления, а биологическая, скрытая, интимная - сокровенность чувств хуторянина, цепкость его надежд, его ожидание сказки...", - писал в 1926 г. К. Федин [3]. Любопытно появление у Федина излюбленного платоновского слова "сокровенность", трактуемого как глубинная, скрытая и скрываемая особость.
В искусстве Платонова "видимость" и "сущность" героев не просто не совпадают, но часто с дальней, "стратегической" целью противопоставляются. Его герои обычно сначала предстают душевно заскорузлыми, сугубо прагматичными, мало способными на тонкие душевные движения. Их подлинное "тайное тайных" упрятано глубоко, почти, казалось бы, не проявляется вовне. Повесть "Сокровенный человек" открывается такой фразой: "Фома Пухов не одарен чувствительностью: он на гробе жены вареную колбасу резал, проголодавшись вследствие отсутствия хозяйки". Но в середине повести читаем: "Вспоминая усопшую жену, Пухов горевал о ней. Об этом он никогда никому не сообщал, поэтому все действительно думали, что Пухов корявый человек и вареную колбасу на гробе резал. Так оно и было, но Пухов делал это не из похабства, а от голода. Зато потом - чувствительность начинала мучить его, хотя горестное событие уже кончилось" (здесь и далее курсив мой - Е. К.). Платонов идет еще дальше, комментируя реакцию Пухова на смерть жены: он раскрывает непростое, даже противоречивое соединение в своем герое "философичности", позволяющей ему согласиться с преходящностью жизни людей и отдельного человека (пусть и своей жены), и обычной человеческой "открытости" горю и страданию: "Конечно, Пухов принимал во внимание силу мировых законов вещества и даже в смерти жены увидел их справедливость и примерную искренность. Его вполне радовала такая слаженность и гордая откровенность природы и доставляла сознанию большое удовольствие. Но сердце его иногда тревожилось и трепетало от гибели родственного человека и хотело жаловаться всей круговой поруке людей на общую беззащитность. В эти минуты Пухов чувствовал свое отличие от природы и горевал, уткнувшись лицом в нагретую своим дыханием землю, смачивая ее редкими неохотными каплями слез".
Платоновская психологическая стратегия, суть которой в резком стыке двух противоположных характеристик Пухова (равнодушного в горько страдающего), нацелена на демонстрацию "непростоты" простого человека; эмоциональная сдержанность его, погруженность в быт, в простые и вечные заботы о сытости и тепле не исчерпывают его. Глубоко спрятаны, но присутствуют в нем и страдания, и внебытовые (философские) размышления.
В искусстве Платонова жизнь предстает в самых разнообразных, как правило, драматичных, поворотах. Но Платонова особо привлекают наиболее психологически емкие ситуации. Самая излюбленная - вернее всего та, которую можно назвать "у последней черты жизни", когда жизнь и смерть предельно сближаются, практически смыкаются и "выжить" становится главной целью человека. У Платонова эта ситуация представлена как реальная, жизненная и одновременно "философская", поскольку рядом с "выжить" всегда встают вопросы: "как выжить, во имя чего, какой ценой?".
Единство в мире Платонова конкретно-исторических и "бытийных" мотивов, сращение в его персонажах социально-психологического с символико-философским демонстрирует в наиболее "чистом виде" повесть "Джан". Она была живым откликом советского писателя на бурную действительность Средней Азии 30-х годов: именно в это время там развернулись социалистические преобразования. А. Платонов в составе бригады писателей Оргкомитета СП СССР побывал в Туркмении весной 1934 г., и его впечатления от этой поездки отразились в рассказе "Такыр" и повести "Джан".
Ситуации и герой "Джан" были предсказаны в творчестве Платонова его рассказом 1926 г. "Песчаная учительница".
Учительница Мария Никифоровна застала крестьян, живущих на границе с прикаспийской пустыней, в состоянии отчаяния, на грани смерти. "Усталый голодный крестьянин много раз лютовал, дико работал, но силы пустыни его сломили и он нал духом, ожидая либо чьей-то чудесной помощи, либо переселения на мокрые северные земли". И женщина смогла поднять их сломленный дух и вдохновить на работу (насаждения кустарников прекратили путь пескам). Но беда пришла вновь: кочевые тропы привели в село кочевников, которые, дабы выжить, веками уничтожали все растения на своем пути: "Мы не злы, и вы не злы, но мало травы. Кто-нибудь умирает и ругается". Марья Никифоровна теперь поняла "сложную и глубокую жизнь племен пустыни, поняла всю безысходную судьбу двух народов, зажатых в барханы песков", и она решала поспорить с судьбой, не пожалев всей своей жизни. "Вы, Марья Никифоровна, могли бы заведовать целым народом, а не школой", - в этих словах прямое предвосхищение миссии Назара Чагатаева из "Джан".
Как известно, среднеазиатская тема заняла особое место в советской литературе начала 30-х годов. Поездка группы писателей в Туркестан в 1930 г. дала материал для "Саранчи" Л. Леонова, "Рассказов бригадира М. Н. Синицына" Вс. Иванова, "Пустыни" П. Павленко, "Кочевников" Н. Тихонова. Все эти произведения, созданные дарованиями очень различными и разновеликими, несли в себе одну общую черту - генетическую связь с очерком - жанром, наиболее мобильно откликающимся на злобу дня.
Повесть Платонова "Джан" противостоит очерку условностью своего поэтического мира [4]. .Движение к социализму отсталых .среднеазиатских народов, ставшее реальностью в 30-е годы, у Платонова воплотилось в поисках счастья неким народом "джан", поскольку именно этот народ -"изо всех народов Советского Союза наиболее нуждающийся в жизни и в счастье". Уже этим выбором содержанию повести были приданы приметы "экспериментальности": испытание идеи в специально выбранных "крайних" условиях. Эти "крайние" условия во многом определили и главную формальную особенность "Джан" - ее двужанровую природу.
Начало "Джан" (московские сцены) - психологическая повесть, источник динамики которой во влечении - отталкивании Назара Чагатаева и Веры. Хотя их влечение друг к другу велико, Вера, которая старше Назара и опытнее его, недаром не верит в прочность их союза. Героев разделяет нечто очень серьезное, заключенное в особенностях мировосприятия каждого. Вере ее несчастья кажутся закономерными и неодолимыми: "Она верила в свое обреченное одиночество, хотя Назар женился на ней и разделил ее участь". Чагатаев же недоумевает, "почему счастье кажется всем невероятным и люди стремятся прельщать друг друга лишь грустью". Расхождение в мироощущении Веры и Назара особо четко проявилось при обсуждении судьбы будущего ребенка Веры. Назар: "Он будет рад" (своему рождению). Вера: "Он будет вечный страдалец". Встреча с Верой только укрепила убеждение Назара в своем особом предназначении: "...горе представлялось ему пошлостью, и он решил устроить на .родине счастливый мир, а иначе непонятно, что делать в жизни и зачем".
Московские сцены - своего рода "реалистический пролог" к легенде", в жанре которой даны эпизоды страданий и спасения народа джан. Симптомы нарастающей легендарности заявляют о себе еще раньше, когда Чагатаев по пути на родину неожиданно сходит с поезда и 7 дней (цифра, популярная в народных легендах-сказках) идет пешком до Ташкента. Но для этого поступка есть и убедительная реальная мотивировка: Чагатаев хотел сердцем почувствовать свою землю, забытую в столице. Разговор Чагатаева с секретарем, отправляющим его на поиски джан, - опять "правдоподобное" повествование. Положение, в котором находится народ, характеризуется в этом разговоре как ситуация "у последней черты", когда новое (еще одно) несчастие в чреде бедствий уже неминуемо несет смерть.
"Одно" ("одна") и "ничего" - эти слова господствуют в характеристике народа джан. Объясняя секретарю смысл названия "джан" ("означает душу или милую жизнь"), Чагатаев говорит: "У народа ничего не было, кроме души и малой жизни, которую ему дали женщины - матери, потому что они его родили". Секретарь: "Значит, все его имущество - одно сердце в груди, и то, когда оно бьется..." "Одно сердце, - согласился Чагатаев, - одна только жизнь, за краем тела ничего ему не принадлежит. Но и жизнь была не его, ему она только казалась".
В этой ситуации с ее амплитудой колебаний от "одно" к "ничего" обычные психологические стереотипы, естественно, нарушаются. И обыкновенный мир приобретает отчетливые приметы странности. Сочетанием ^странный и обыкновенный", как справедливо отмечалось в, одной из первых рецензий на публикацию "Джан", высказано существо поэтического мира повести [5].
Собственно легенду открывает встреча Чагатаева с верблюдом (эмблемой пустыни). Встреча эта символична: с нее начинается цепь спасения героем, существ несчастных, обреченных на гибель. Недаром верблюд предельно очеловечен, он глядит на Назара "напряженно и внимательно, готовый заплакать или улыбнуться, мучающийся от неумения сделать и то и другое".
Если в Москве возвращение на родину ощущалось Чагатаевым как долг, то в пустыне оно переосмысляется уже как миссия: герой призван исправить несовершенство мира и тогда осуществится "счастливое назначение людей как необходимое и непременное". Ключ к самоощущениям героя - в таких строках повести: "Все было странно для него в этом существующем мире, сделанном как будто для краткой насмешливой игры. Но эта нарочная игра затянулась надолго, на вечность, и смеяться никто уже не хочет, не может. Пустая земля пустыни, верблюд, даже бродячая жалкая трава - ведь все должно быть серьезным, великим и торжествующим.
Это "должно быть" и взывает к активности Назара. Еще настоятельнее подобный же призыв звучит в словах девочки Айдым, обращенных ко всей взрослым и сильным, а значит - к Назару. "Девочка смотрела на Чагатаева странным человеческим взглядом, который он старался понять: - Отчего здесь плохо, когда мне надо хорошо?". "Надо", исходящее от всего бедного и потерянного человечества, и "должно" - от постигшего несправедливость мира сильного человека - слились и породили подвиг Чагатаева. В ситуации "у последней черты" он мог воплотиться только в спасении народа джан от тяготеющей над ним смерти, сохранении "целости" каждого человека и всего народа.
Новый драматизм в миссию Чагатаева вносит появление в "камышовой стране" Нур-Мухаммеда, уполномоченного из центра, одновременно обладающего всеми приметами легендарного злодея. У него своя задача - добиться исчезновения народа джан, "дабы посчитали его несуществующим".
Но еще более миссия Чагатаева усложнена тем, что сам народ не хочет жить: он устал "от напряжения удержать себя живым". И это естественно, поскольку, как понимает Назар (а за ним, безусловно, стоит автор повести), "рабский труд, измождение, эксплуатация никогда не занимают одну лишь физическую силу, одни руки, нет - и весь разум и сердце также, и душа уничтожается первой, затем опадает и тело, и тогда человек прячется в смерть". Чагатаев как раз и застает народ джан в тот момент, когда душа его уже уничтожена, почти совсем опало тело и люди готовы спрятаться в смерть. Эта поэтическая метафора материализуется в сцене, где народ, ведомый Нур-Мухаммедом, попадает в буран, и люди, срывая одежды, в отчаянии зарываются в песок, чтобы больше не встать.
Путь народа от смерти к жизни закономерно переосмыслен в "Джан", "как дуть к "счастью": поскольку в ситуации "у последней черты" избежать смерти - и есть самое большое счастье.
На заре человечества, в доисторические и раннеисторические эпохи, обычно жизнь человека (счастье жизни) напоминала дорогу от смерти, подстерегающей людей на каждом шагу. Существо жизни формировалось в преодолении постоянной угрозы нежизни. И именно этому нескончаемому пути человечества, запечатленному в древних легендах и "Книге бытия", уподоблен путь народа джан. Люди, чтобы выжить, включаются в "тройное шествие в очередь по пустыне". Овцы, народ, звери (птицы) образуют цепь, в которой каждое последующее звено выживает за счет смерти предшествующего. Овцы съедают последнюю траву, обрекая на смерть питающихся ею мелких тварей, люди едят овец, звери и птицы терзают трупы умерших. Все уравнены в этой цени жизни, как в легендах и сказках, где птицы и звери столь же разумны, как люди. И в логике повествования очередная странность: птицы, терзающие Чагатаева, - некие чудо-птицы, похожие на орлов-стервятников и одновременно на диких темных лебедей - глаза их, дальновидные и равнодушные, глядят на Чагатаева с мыслью и вниманием. Именно в сценах битвы Чагатаева с этими чудо-птицами легендарная природа повести "Джан" сильнее всего и обнаруживает себя.
Битва отнюдь не намеренно избрана Чагатаевым для некоей демонстрации своей силы: он вынужден принять бой. Налицо "выбор без выбора": Назар болен, изможден и не в состоянии выбирать пути для спасения своего народа, он вступает на тот, который предоставила ему судьба. "Пусть его охота за птицами - ничтожное дело, зато оно единственно возможное, пока не прошло его изнеможение (...). И убогий, малополезный труд, заключавшийся в терпении, в притворстве быть трупом, - все же утешал Чагатаева".
Борьба Чагатаева с орлами дана в картинах, рассчитанных на легендарные ассоциации (бой Прометея с орлом, прилетающим терзать его печень) и очень насыщенных в своем содержании. Так, подвиг оказывается столько же значимым для Чагатаева, сколько и для заинтересованных свидетелей его - еле живых людей племени джан. Чагатаев понимал, что малое мясо птицы "послужит (им) не для сытости, а для соединения с общей жизнью и друг с другом, оно даст им чувство действительности, и они вспомнят свое существование. Здесь еда служит сразу для питания души и для того, чтобы опустевшие смирные глаза снова заблестели и увидели, рассеянный свет солнца на земле. Чагатаеву казалось, что и все человечество, если бы оно было сейчас перед ним, так же глядело бы на него, ожидающе и готовое обмануться в надеждах, перенести обман и вновь, заняться разнообразной, неизбежной жизнью". Так непосредственно высказалась трактовка народа джан как аналога всего человечества в этой повести-легенде. Кроме конкретного смысла каждая сцена "Джан"несет в себе "второй" - обобщающий, выводит события повести на широкие вневременные и внепространственные горизонты.
Приходом в урочище Усть-Урт - давнее место обитания народа джан - отмечено возрождение в сознании Чагатаева идеи счастья, частично утерянной в мучительных скитаниях, как идеи действенной. Чагатаев "был недоволен той обыкновенной скудной жизнью, которой начал теперь жить его народ. Он хотел помочь, чтобы счастье, таящееся от рождения внутри несчастного человека, выросло наружу, стало действием. и силой судьбы", чтобы люди народа джан приобрели хоть немного того чувства, которым богаты все народы, кроме них, чувства "эгоизма и самозащиты". Чагатаев мечтал о пробуждении индивидуальной души в каждой, "бедном человеке" из его народа, "одухотворении" народа в целом.
Но условиями легенды, когда народ джан отделен от всего мира пустыней и обречен спасаться от смерти, только опираясь на собственный силы, не предусмотрено подобное духовное пробуждение. Легенда традиционно завершается спасением людей от смерти, поскольку эта удача, уже сама по себе предопределяет счастье жизни (раз она не смерть). И поэтому закономерно нарушение (на этом витке миссии Чагатаева) условий легенды - он едет в город за помощью - и она приходит: фары машин (знак "взорванной легендарности") впервые осветили "адово дно древнего мира".
Эпилог повести, следующий за этим эпизодом, подобно прологу, - повествование, лишенное какой-либо условности. Народ джан стал есть и пить, и спать, как все народы. И тут сам собой обрел те чувства "эгоизма и самозащиты", какие есть у всех народов и без которых нельзя ощутить жизнь как таковую и счастье как ее цель. Сначала все их существование было дорогой в смерть, потом бегством от нее и возвращением в жизнь, и в этом существовании, развивающемся по законам легенды, они были "народом", единым целым, переживающим общую судьбу. В эпилоге единство, естественно, распалось: каждый оказался в силах взять в руки свою судьбу, взвалить на свои, пусть еще слабые плечи бремя поисков своего счастья. И... люди племени джан, покинув Усть-Урт с его теплом и сытостью, разбрелись в разные стороны. Чагатаев, наблюдавший за этим новым исходом, "вздохнул и улыбнулся: он ведь хотел из своего одного небольшого сердца, из тесного ума и воодушевления создать здесь впервые истинную жизнь, на краю Сары-Камыша, адова дна древнего мира. Но самим людям виднее, как им лучше быть. Достаточно, что он помог им остаться живыми, и пусть они счастья достигнут за горизонтом". На этом завершилась повесть в ее журнальном варианте (1964 г.), впоследствии неоднократно переиздававшемся.
Разные толкования журнального варианта "Джан" включали и мнение, что в финале Чагатаев признает свое поражение, предсказанное в первых главах (картина в комнате Веры, трактуемая как аллегорическое изображение гибели разума, оторвавшегося от тела, - ср. в финале определение Чагатаева - "тесный разум"). Но ведь в ситуации "у последней черты" остаться в живых означает уже победу, и Чагатаев принес ее людям, справедливо посчитав свою миссию состоявшейся: "достаточно того, что он помог им остаться живыми". К тому же, как видно из рукописи повести, хранящейся у наследников А. Платонова, завершается "Джан" ситуациями, типичными для советской действительности 30-х годов: народ возвращается в свое урочище и организует колхоз, а Чагатаев, выполнив свою миссию, уезжает в Москву.
Реалистический финал, по замыслу Платонова, спорит с легендарным текстом (одновременно перекликаясь с прологом) как сама неупорядоченная, богатая неожиданностями реальность спорит с упорядоченностью и предрешенностью легенды. В итоге из сочетания этих двух миров рождается "странный и обыкновенный" мир Андрея Платонова.
Та же ситуация "у последней черты жизни" определяет особый психологический климат прекрасного рассказа Платонова "Река Потудань" (1937 г.), вскоре после публикации несправедливо раскритикованного [6]. Основная его коллизия была предсказана эпизодом из "Джан" (Она: "Нету никакого добра у нас с тобой, я все думала-передумала и вижу, что люблю тебя". Он: "Я тоже тебя - иначе не проживешь". Слушавший их разговор Чагатаев "прошептал что-то, улыбнулся и уснул, довольный, что на его родине среди двоих людей уже существует счастье, хотя и в бедном виде".) В ситуации "у последней черты" - "единственное, что могло утешить и развлечь сердце человека, было сердце другого человека" ("Джан"), жизнь одного сердца - главный залог существования другого; так рождается "счастье, хотя и в бедном виде".
Никите и Любе ("Река Потудань") выпало жить в такие годы, когда "голод и нужда слишком измучили человеческое сердце". Потери близких... Люба потеряла мать, брата, любимую подругу и даже нет гроба, чтобы похоронить ее. Голод... Люба ложится спать пораньше, чтобы не мучиться от голода, в ожидании прихода подруги, которая приносит ей тайком еду из своего дома. Болезни... Никита, прошедший гражданскую войну, чуть не умирает от тифа... Но Люба и Никита - типичные герои Платонова - от страданий и лишений не деревенеют, а обретают "сердечную духовность", дарующую им особый такт, трепетность отношений. Чувство героев светло и предельно духовно, каждый более всего озабочен тем, чтобы облегчить жизнь другого, тем более не внести в нее дополнительных тягот и боли. Так, подойдя рано утром к дому невесты, Никита, давно не видевший Любы и тоскующий без нее, решил все же не будить ее, дабы "не остужать ее тела из-за своего интереса".
В условиях постоянного покушения суровой действительности на само существование человека -здоровье, "целость" любимого обретают исключительную ценность: их сохранением более всего и озабочены герои. Когда Никита заплакал над Любой (он желал близости с ней, но боялся принести ей боль), Люба сказала: "Ну будет вам, нельзя так мучиться, когда я еще жива". И это естественный аргумент в той судьбе, что выпала на долю героев Платонова.
Робость и "слабость" Никиты от его любви к Любе, всегда сопряженной с заботой о том, чтобы любимая им жизнь не прекратилась, чтобы новые страдания обошли ее: "Оказывается, надо уметь наслаждаться, а Никита не может мучить Любу ради своего счастья". И Люба понимает Никиту: "Когда-нибудь он станет любить меня меньше, и тогда будет сильным человеком". Так проясняется смысл часто возникающей у Платонова антиномии "слабый" - "сильный". "Слабость" по Платонову происходит от избытка сердца. "Сила" - от его убытка. Слабость сопряжена с душевным богатством, сила - с диктатом рассудка над чувством и обеднением эмоционального мира. Сила определяет жизнеспособность, выживаемость героев в мире, полном испытаний и бед. Слабость часто приводит к поражению, гибели героя. Неподобный жизненный итог по Платонову не обесценивает слабости, не заставляет предпочесть ей силу.
Никита - "слабый человек" (в платоновской интерпретации) оказывается в трагическом положении, выход из которого - одна смерть. Никита и уходит "в смерть": "в беспамятство, в бедность ума, в бесчувствие, как в домашнее тепло, как в укрытие от смертного горя". Существование Никиты на базаре - это та же "нежизнь", верная дорога к физической смерти, на которой Чагатаев застал народ джан.
Но "возвращение" Никиты свершилось без помощи извне, за счет его внутренних сил. Они проснулись в нем после того, как он узнал от отца о горе Любы и уверился в ее любви.
В ситуации "у последней черты" любовь рождается из надежды, что обретение любимого поможет сохранить жизнь ("люблю тебя, иначе не проживешь"). Чувствуя прямую связь доброго отношения Любы к себе - с особыми обстоятельствами ее жизни, Никита не был уверен в чувстве Любы: "сердце его продрогло от долгого терпения и неуверенности - нужен ли он Любе сам по себе, как бедный, малограмотный, демобилизованный человек". Он мучился "бедностью" их счастья. Известие о горе Любы сняло это сомнение, и "сердце его наполнилось горем и силой". "Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно, - он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением".
Сила, призванная разрешить непростую коллизию жизни героев и разрешившая ее, получила определение "жестокая, жалкая", и это вполне соответствует логике платоновского мира, где сила признается как реальность, а не как благо. "Наслаждение" названо "бедным, но необходимым". Бедное рядом с богатством любви Никиты к Любе, но необходимое для их жизни вместе, вдвоем.
Обмен репликами героев в самом конце рассказа - комментарий к прошумевшей драме (Люба: "Тебе не жалко... со мной жить?" Никита: "Я уже привык быть счастливым с тобой"). Роли героев переменились. Неуверенность звучит в словах Любы, а в уста Никиты вложена вера в счастье. Люба как бы признала "бедность" наслаждения, а Никита его "необходимость". Психологическая коллизия, привнесшая истинный драматизм в жизнь "бедного человека", Платонова, изжита в страданиях и горестной силе его любви.
Другая излюбленная психологическая ситуация Платонова - "возвращение". Она всегда насыщена у него глубоким содержанием. Совершается не столько возвращение к исходной точке жизни (дому, родине, детству), сколько к себе, свой сущности, когда снимаются внешне неожиданно (а изнутри мотивированно) эгоистические наслоения прожитых лет, но сохраняется опыт человеческой зрелости. Таково "возвращение" Назара Чагатаева из Москвы на родину, Джамуль в древнюю полуразрушенную башню на краю такыра, Акима - героя "Света жизни" - в места своего детства. "Возвращение" присутствует почти в каждом произведении Платонова. Один из рассказов так и назван: "Возвращение" (опубликован как "Семья Иванова").
Рассказ появился в 1946 г. на волне активных публикаций А. Платонова в годы Великой Отечественной войны (в этот период вышло шесть книг писателя, в то время как за все 30-е годы - одна). Без каких-либо объективных оснований рассказ был объявлен клеветническим [7].
В рассказе, написанном о первых послевоенных днях в первые послевоенные дни, господствуют два мотива, которым суждено было стать очень популярными в советской литературе о войне: "дом" и "дорога" (достаточно вспомнить поэму А. Т. Твардовского "Дом у дороги"). В столкновении этих мотивов - источник динамики рассказа Платонова. Их реальное воплощение - родной дом демобилизованного солдата Иванова и железная дорога, по которой он едет домой и затем уезжает из дома. С "домом" и "дорогой" связаны два источника жизненных ощущении героя. Каждый из мотивов освещен женским образом. Чувство дома, ощущение покоя, с ним связанного, приносит Иванову встреча с Любой: "Иванов приблизился к жене, обнял ее и так стоял с ней, не разлучаясь, чувствуя забытое и знакомое тепло любимого человека". Как отрицание запаха дома вспоминается герою запах волос Маши - его спутницы в дороге с фронта: они "пахли лесною листвою, незнакомой, заросшей дорогой, не домом, а снова тревожной жизнью".
Этой тревожной жизнью наполнена душа Иванова, переступившего, порог родного дома: им забыто давнее, довоенное, но недавнее не изжито, существует в нем как норма, как мерило сегодняшнего. Уже поэтому его возвращение в семью чревато драмой: "Странен и не совсем понятен был Иванову родной дом (...) что-то мешало Иванову чувствовать радость своего возвращения всем сердцем - вероятно, он слишком отвык от домашней жизни и не мог сразу понять даже самых близких, родных людей".
Иванов, прошедший фронт, не может понять жены Любы, прожившей, трудные годы войны в излюбленной Платоновым жизненной (психологической) ситуации "у последней черты", суть которой так четко высказалась в реплике сына Иванова - Пашки, с болью слушавшего ссору родителей: "У нас дело есть, жить надо, а вы ругаетесь, как глупые какие". Перед главным аргументом - "жить надо" - обессмысливаются любые частные аргументы спорящих.
Люба пытается объяснить именно это мужу, рассказывая о своей измене: "И я не стерпела жизни и тоски по тебе. А если бы стерпела, я бы , умерла, я знаю, что я бы умерла тогда, а у меня дети... Мне нужно было почувствовать что-нибудь другое, Алеша, какую-нибудь радость, чтоб я отдохнула". В непосредственной сомкнутости таких двух состояний, как жизнь и смерть - психологический источник поведения героини. Иванов познал близость смерти на войне, но ситуация, о которой говорит Люба,- явление тыловой жизни, полной трудноразрешимых каждодневных забот и ответственности не за себя, а за других, еще более слабых и беспомощных. Иванов не хочет (да вряд ли может) почувствовать открытую ему Любой драму выживания человеческого сердца за счет "какой-нибудь радости", не в состоянии ощутить, что смерть "сердца", угасание души в Любе механически привели бы и к ее смерти, а значит, и смерти их детей.
Заявленное уже в начале рассказа противостояние "дома" и "дороги" в конце его достигает трагического диапазона. Иванов едет мимо оставленного им дома, и его дети бегут по дороге к его поезду, за ним. Душевное очерствение Иванова в этот момент опредмечено Платоновым в такой детали: он смотрит на детей, бегущих к поезду, и не узнает в них своих детей. Трагическая слепота разрешается прозрением героя. "Иванов закрыл глаза, не желая видеть и чувствовать боли упавших, обессилевших детей, и сам почувствовал, как жарко у него в груди, будто сердце, заключенное и томившееся в нем, билось долго и напрасно всю его жизнь, и лишь теперь оно пробилось на свободу, заполнив все его существо теплом и содроганием. Он узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительней. Прежде он чувствовал жизнь через преграду самолюбия и собственного интереса, а теперь внезапно коснулся ее обнажившимся сердцем".
Переворот, свершившийся в душе героя, передан сугубо по-платоновски: миг разрешения душевной напряженности связан с распространением владычества сердца на все существо человека (сравни в "Реке Потудань" - "сердце теперь господствует во всем его теле"). Рушится преграда "ума" (самолюбия и собственного интереса) между жизнью и сердцем героя, - преодолев преграду "умствований", "обнажившееся сердце" прямо касается жизни, и тогда одному человеку становится доступным подлинное понимание существа другого.
В финале рассказа исчерпывающе полно обозначена суть платоновского мотива "возвращения": "узнал вдруг все, что знал прежде, гораздо точнее и действительнее". Платонов сознательно сталкивает два возвращения Иванова: в начале рассказа и в конце его. Первое - элемент сюжетной коллизии, второе - сдвиг в душевном мире героя (очевидна двузначность названия рассказа).
В рассказах Платонова 30-х годов людям душевно тонким и поэтому ранимым часто противопоставлялись герои победительные, жизнеспособные, но утерявшие на пути к жизненным победам человеческую чуткость, способность сопереживать чужую боль (к примеру, "Третий сын"). В послевоенном рассказе "Возвращение" противопоставленными оказываются два состояния души одного героя. Очерствение сердца - следствие войны (а не сознательного подавления чувства разумом) изживается героем на глазах читателя, в результате сильного потрясения. И изживается, скорее всего, навсегда. В этом высказалась высокая вера Платонова в неиссякаемость человеческой сердечности.
"Память сердца" и "свет жизни" - эти два взаимосвязанных мотива всегда звучали в произведениях А. Платонова. Непрерывен и неизбежен "свет жизни", питаемый "памятью сердца". "Я помню их, ты запомни меня, а тебя запомнят, кто после тебя народится, - говорил старый Аким ("Свет жизни", 1939 г.) молодой чужой девушке, приютившей его. - Так и будем жить один в другом, как один свет".
Любимые платоновские мотивы воспринимаются современным читателем в их обращенности к творческому наследию писателя; его книги несут "свет жизни", которая ушла, но не исчезла, став частью нашего сегодня, а искусство формирует "память сердца", так необходимую человеку: без нее социальный опыт неполон и недостаточно зрел.
 

Литература

1. Современный взгляд на искусство Платонова наиболее полно выявлен в статьях: Шубин Л. Андрей Платонов. - "Вопросы литературы", 1967, № 6; Бочаров С. Г. Вещество существования. Выражение в прозе. - В кн.: Проблемы художественной формы социалистического реализма, т. 2. М., "Наука", 1971, а также в коллективном труде "Творчество А. Платонова. Статьи и сообщения" (Воронеж, 1970).

2. См., к примеру, высказывания советских писателей о значении для них опыта А. Платонова: Ю. Нагибина ("Наш современник", 1967, № 7; "Пионерская правда", 1988, 5 апр.), Ю. Трифонова ("Вопросы литературы", 1962, № 9).

3. Федин К. Собр. соч. в 9 томах. Т. 9. М., "Художественная литература", 1962, с. 293.

4. О художественном своеобразии этого произведения Платонова см.: Аннинский Л. Запад и Восток в творчестве Андрея Платонова, "Народы Азии и Африки", 1967, № 4, Турбин В. Мистерия Андрея Платонова. - "Молодая гвардия", 1965, № 7.

5. Ландау Е. Странный и обыкновенный человеческий взгляд. - "Новый мир", 1965, № 6.

6. См. Костелянец В. Фальшивый гуманизм. - "Звезда", 1938, № 1.

7. Ермилов Б. Клеветнический рассказ А. Платонова. - "Лит. газета", 1947, 4 янв.


Источник текста - Фундаментальная электронная библиотека "Русская литература и фольклор".