Следите за нашими новостями!
Твиттер      Google+
Русский филологический портал

Р. Якобсон

РАСКОВАННЫЙ ПУШКИН

(Якобсон Р. Работы по поэтике. - М., 1987. - С. 235-240)


 
Мне стало грустно: на высокий дом
Глядел я косо. Если в эту пору
Пожар его бы охватил кругом,
То моему б озлобленному взору
Приятно было пламя. Странным сном
Бывает сердце полно; много вздору
Приходит нам на ум, когда бредем
Одни или с товарищем вдвоем.
 
Тогда блажен, кто крепко словом правит
И держит мысль на привязи свою,
Кто в сердце усыпляет или давит
Мгновенно прошипевшую змию;
Но кто болтлив, того молва прославит
Вмиг извергом... Я воды Леты пью,
Мне доктором запрещена унылость:
Оставим это, - сделайте мне милость!
 
Вот две странные строфы из пушкинского "Домика в Коломне"... Это неожиданное змеиное шипение посреди веселой болтовни в шутливой поэме о любовнике, переодетом в кухарку, это тревожное признание поэта, которое прорывается в целом ряде его произведений в виде недомолвок и намеков, для тех, кого волнует творчество поэта, слишком важно, чтобы остаться незамеченным.
Хорошо известно, что произведения Пушкина уродовались и искажались царской цензурой. Всю свою жизнь поэт вел с ней изнурительную борьбу - то в резких выражениях разоблачает деспотизм цензора ("Угрюмый сторож муз, гонитель давний мой... глупец и трус" - из "Послания цензору"); то требует от него уступок; то пытается обмануть его бдительность искусным притворством; то упорно стремится отстоять строку за строкой от "суки цензуры", по его собственному выражению (в письме П.А. Вяземскому от 4 ноября 1823 г.). Достаточно вспомнить, что Николай I, который через шефа жандармов генерала Бенкендорфа осуществлял личную цензуру произведений поэта, не только в течение пяти лет не давал согласия на публикацию драмы "Борис Годунов", но и потребовал от поэта с нужным очищением переделать ее в исторический роман или повесть в духе Вальтера Скотта. Эпохальная драма, художественную своевременность которой автор столь явно подчеркивал и с которой он связывал надежды на духовное возрождение русского театра, ждала публикации несколько лет. Лишь после того, как помолвка поэта явилась для царя гарантией его смиренного и кроткого поведения, "Борис Годунов" мог выйти из печати, хотя и с серьезными цензурными купюрами; однако еще почти в течение полувека драма не была разрешена к постановке на сцене, пока не притупилась ее художественная острота. Сокращения, сделанные царем в "Медном всаднике", вершинном произведении пушкинской эпической поэзии, были столь пагубны, что поэт оставил мысль о публикации этой поэмы, хотя такое решение было чревато ухудшением его и без того неблагоприятного материального положения.
В современных изданиях творческого наследия поэта публикуется, разумеется, все, что было некогда изъято цензурой, устраняются также все цензурные исправления и замены. Однако чем глубже входим мы в мир пушкинского творчества, тем настойчивее возникает вопрос, правомерна ли безоговорочная ориентация издателей и комментаторов Пушкина на последнюю авторскую редакцию. Как бы ни протестовали мы против докучного вмешательства цензуры в пушкинское слово, ущерб нельзя объяснить лишь одной свирепостью цензорского красного карандаша. Зная об этом вредоносном карандаше, поэт, как известно, старался заранее умиротворить его: он осуществлял свою собственную превентивную цензуру. Всякий, кто имел дело с пушкинскими рукописями и прослеживал творческую историю его отдельных стихов, знает, сколь часто в процессе создания и совершенствования произведений поэт постепенно смягчал или вычеркивал те места, которые могли шокировать официальную цензуру или общественные круги. "Я выбросил, - пишет он другу, - то, что цензура выбросила б и без меня, и то, что не хотел выставить перед публикою" (из упомянутого выше письма П.А. Вяземскому). Да, он знал, как держать на привязи слова и образы.
Но что же привлекает и очаровывает современного читателя в Пушкине? Разумеется, не моменты слабости, покорности и повиновения цензуре и цензорам, притеснявшим его. Не вынужденные компромиссы с царем Николаем I, который, по словам поэта, превосходно знал, как "опутывать своей благосклонностью", который учинил надзор за ним, запугивал, сковывал его, лишая всякой свободы. Современному читателю в Пушкине гораздо ближе гордые, мятежные мечты, неподвластные ни царю, ни времени, и среди них самыми зажигательными, самыми оригинальными и глубокими выглядят подчас те, которые не предназначались на съеденье цензуре и "презрели печать" (как принято говорить по-русски), - эти "бессмысленные мечты", которые поэт, дабы не прослыть извергом, держал в секрете от товарища и даже от самого себя, как нам сообщают октавы "Домика в Коломне". Таким образом, особую значимость для нас приобретают пушкинские наброски и отрывки, его смелые письма к друзьям в стихах и в прозе, его заметки для себя и поэтические зарисовки, котторые он не намеревался публиковать.
К ним, например, принадлежит одно стихотворение, довольно характерно отражающее мысли и мечты молодого Пушкина, - это послание В.Л. Давыдову, другу Пушкина, одному из самых активных членов тайного Южного общества. Оно было написано в Кишиневе в 1821 г. перед пасхой и в сжатой форме излагает местные новости и события в мире - тяжелое, зависимое положение ссыльного Пушкина, смерть митрополита Гавриила, неудачи революционного движения на Западе, надежды на революцию в России, поддержанные общением с будущими декабристами, в особенности с ее ведущим представителем П.И. Пестелем, умом и обаянием которого поэт был восхищен. После декабрьского восстания 1825 г. Давыдов, выданный пресловутым генералом Виттом, был арестован и отправлен в Петербург. Пестель вскоре был повешен в числе пяти известных декабристов. Вот вторая часть пушкинского послания:
 
На этих днях, среди собора,
Митрополит, седой обжора,
Перед обедом невзначай
Велел жить долго всей России
И с сыном птички и Марии
Пошел христосоваться в рай...
Я стал умен, я лицемерю -
Пощусь, молюсь и твердо верю,
Что бог простит мои грехи,
Как государь мои стихи.
Говеет Инзов, и намедни
Я променял парнасски бредни
И лиру, грешный дар судьбы,
На часослов и на обедни,
Да на сушеные грибы.
Однако ж гордый мой рассудок
Мое раскаянье бранит,
А мой ненабожный желудок
"Помилуй, братец, - говорит, -
Еще когда бы кровь Христова
Была хоть, например, лафит...
Иль кло-д-вижу, тогда б ни слова,
А то - подумай, как смешно! -
С водой молдавское вино".
Но я молюсь и воздыхаю...
Крещусь, не внемлю сатане...
И все невольно вспоминаю,
Давыдов, о твоем вине...
 
Вот эвхаристия другая,
Когда и ты, и милый брат,
Перед камином надевая
Демократический халат,
Спасенья чашу наполняли
Беспенной, мерзлою струей
И за здоровье тех и той
До дна, до капли выпивали!..
Но те в Неаполе шалят,
А та едва ли там воскреснет...
И долго их ярем не треснет.
Ужель надежды луч исчез?
Но нет, мы счастьем насладимся,
Кровавой чаши причастимся -
И я скажу: Христос воскрес.
 
Вынужденное участие в посте и набожные ритуалы вызвали у поэта острую реакцию - не только в послании к Давыдову и в гротескной карикатуре на молящийся народ в Кишиневе, но и в большой лиро-эпической поэме (более пятисот строк), богохульной "Гавриилиаде", представляющей один из наиболее ярких образчиков пушкинского поэтического эротизма и иронии. Вот небольшой пример:
 
О милый друг! кому я посвятил
Мой первый сон надежды и желанья,
Красавица, которой был я мил,
Простишь ли ты мои воспоминанья?
Мои грехи, забавы юных дней,
Те вечера, когда в семье твоей,
При матери докучливой и строгой
Тебя томил я тайною тревогой
И просветил невинные красы?
Я научил послушливую руку
Обманывать печальную разлуку
И услаждать безмолвные часы,
Бессоницы девическую муку.
Но молодость утрачена твоя,
От бледных уст улыбка отлетела.
Твоя краса во цвете помертвела...
Простишь ли мне, о милая моя!
 
Разумеется, "Гавриилиада" не предназначалась для печати, но относилась к ряду тех многочисленных поэтических шалостей молодого Пушкина, которые, по его собственному выражению, в рукописях "без подписи твоей [цензора] разгуливают в свете" ("Послание цензору"). Не без душевных колебаний поэт сожалел о популярности своих вольнодумных "опасных стихов". Друзья постоянно советовали ему не тратить времени и чернил на "рукописные стихи". В 1828 г., когда полиция наткнулась на списки "Гавриилиады", Пушкину всерьез угрожала ссылка в Сибирь, и ему под клятвой пришлось отрицать свое авторство. Он перестал писать стихи для нелегального распространения, но фактически всю свою жизнь он писал такие произведения - вернее, делал наброски произведений, которые apriori не подлежали цензуре, а писались "в стол" или же для потомков. Вот один из подобных тайных набросков:
 
Кто, волны, вас остановил,
Кто оковал ваш бег могучий,
Кто в пруд безмолвный и дремучий
Поток мятежный обратил?
Чей жезл волшебный поразил
Во мне надежду, скорбь и радость
И душу бурную и младость
Дремотой лени усыпил?
Взыграйте, ветры, взройте воды,
Разрушьте гибельный оплот.
Где ты, гроза - символ свободы?
Промчись поверх невольных вод.
 
Переводы Пушкина на иностранные языки обычно опираются на так называемый канонический текст пушкинских произведений; однако перед переводчиком встает и другая задача: освоить наиболее характерные для Пушкина наброски и фрагменты. Вероятно, в будущих переводах стихов, предназначавшихся Пушкиным для публикации, появится возможность снять раздражающий глянец авторской самоцензуры, осторожно учитывая его исходные побуждения. Подобные попытки, конечно, рискованны, но само дело заслуживает усилий. Как заиграли свежими, яркими красками стихи гениального Тютчева, когда они были освобождены от сглаживающих исправлений Тургенева, или музыка Мусоргского, освобожденная от шаблонных аранжировок Римского-Корсакова! Мы не должны изменять Пушкину, как поэту-борцу во имя Пушкина - цензора собственных произведений. Разумеется, я имею в виду не только его уступки политической и моральной цензуре, ибо, если рассматривать формальную сторону пушкинских экспромтов и набросков, то они производят подчас большее впечатление на современного читателя, чем его некоторые законченные и отделанные вещи. Наша столь далекая от классицизма эпоха не проявляет особого интереса к безукоризненно отделанным произведениям искусства, по сравнению с которыми спонтанный или даже почти случайный штрих нам нередко представляется более выразительным.
В этом отношении весьма примечателен пример инсценировки "Евгения Онегина" Э.Ф. Бурианом [1]. В настоящее время нам подчас больше восхищают предварительные эскизы мастеров старой живописи, чем их прославленные большие полотна. Приспособление к вкусам тогдашней публики, о котором говорил Пушкин, не было препятствием в тех опытах, которые он делал только для себя. Можно предположить, что это privatum privatissimum пушкинского творения не слишком сильно обусловленно жизненной ситуацией и не несет на себе ее глубокого отпечатка; однако, как это ни удивительно, часто оказывается верным как раз обратное. Иными словами, может остаться незавершенным и неопубликованным именно то поэтическое произведение, которое с максимальной решительностью преобразует конкретную жизненную ситуацию. Любовь к Амалии Ризнич вдохновила Пушкина на замечательный лирический набросок, который обычно не включается в популярные издания его сочинений. Содержание его таково: возлюбленная поэта умрет, поэт посетит ее склеп и, возможно, воскресит ее силой своего чувства:
 
Придет ужасный час... твои небесны очи
Покроются, мой друг, туманом вечной ночи,
Молчанье вечное твои сомкнет уста,
Ты навсегда сойдешь в те мрачные места,
Где прадедов твоих почиют мощи хладны.
Но я, дотоле твой поклонник безотрадный,
В обитель скорбную сойду я за тобой
И сяду близ тебя, печальный и немой,
(Лампада бледная твой хладный труп осветит,
Мой взор... движенья не заметит.
Не поразит судьбы коварная измена.)
У милых ног твоих - себе их на колена
Сложу - и буду ждать печально... но чего?
Что силою....... мечтанья моего
.........
 
Спустя несколько лет, когда Ризнич действительно умерла, Пушкин вернулся к мечте о воскрешении возлюбленной в элегии "Заклинание", предназначавшейся для публикации. Вот ее начало:
 
О, если правда, что в ночи,
Когда покоятся живые,
И в неба лунные лучи
Скользят на камни гробовые,
О, если правда, что тогда
Пустеют тихие могилы, -
Я тень зову, я жду Леилы:
Ко мне, мой друг, сюда, сюда!
 
Вернемся теперь к строфам из "Домика в Коломне". Поэт приносит извинения за свой "поджигательский сон". Есть нечто от романтической иронии и нечто от страха перед цензурой во всех ее видах в самой этой готовности потушить огонь - огонь, с которыми жила поэзия Пушкина. Быть может, правильным ответом на возмодные и реальные обвинения в поджоге будет парафраза пушкинского вызова, принадлежащая его далекому собрату-единомышленнику, его современнику Карелу Гинеку Махе:
 
Aniz kricte, ze vam stavbu palim,
jez by sama v kratkem vzpala case.
["И не кричите о том, что я сжигаю ваш дом,
который бы и сам скоро сгорел".] [2]
 

Примечания

1. Эмиль Франтишек Буриан (1901-1959) - деятель чешского искусства (актер, режиссер, драматерг, публицист, композитор, поэт и прозаик), основатель и главный режиссер авангардистского театра D34-D51 (буква D заменяет чешское divadlo, означающее "театр", а числа означают театральные сезоны соответствующего года: 1934, 1935 и т.д.). До второй мировой войны Буриан инсценировал ряд произведений как чешских, так и иностранных авторов; среди них был и пушкинский "Евгений Онегин".

2. Karel Hynek Macha. Dilo, I, ed. Karel Jansky, Praha: Fr. Borovy, 1948, s. 181.


Яндекс цитирования Яндекс.Метрика Рейтинг@Mail.ru