Следите за нашими новостями!
Твиттер      Google+
Русский филологический портал

А. А. Ворожбитова

"ОФИЦИАЛЬНЫЙ СОВЕТСКИЙ ЯЗЫК" ПЕРИОДА ВЕЛИКОЙ ОТЕЧЕСТВЕННОЙ ВОЙНЫ: ЛИНГВОРИТОРИЧЕСКАЯ ИНТЕРПРЕТАЦИЯ

(Теоретическая и прикладная лингвистика. Выпуск 2. Язык и социальная среда. - Воронеж, 2000. - С. 21-42)


 
Советский дискурс выступает социокультурным феноменом лингвориторической, речемыслительной природы; его социопсихологическим ключом как ментального мира, по Ю.С. Степанову, являются строки гимна: Мы наш, мы новый мир построим (Степанов 1995). Периодизацию советского дискурса можно условно представить следующим образом:
- истоки - вторая половина ХIХ в. (в датированной 1862 г. прокламации П. Зайчневского “Молодая Россия” впервые в русской истории убийство провозглашается нормальным средством социальных инноваций [см.: Будницкий 1996: 5];
- “нелегальный период” - ХХ в. до 1917 г.;
- функционирование: 20-е гг.; 30-е гг.; эпоха Великой Отечественной войны; ‘оттепель’; ‘застой’. Фазами эволюции русского советского дискурса, ее восходящей и нисходящей ветвями выступают эпохи революционного и официозного пафоса; “смена сталинской системы террора хрущевским реакционно-политическим государством” [Фромм 1992] в лингвистическом отношении знаменуется потерей агенса, экспансией номинализованных конструкций, генитивных цепей и т.п. [Степанов 1995].
- перестройка;
- постперестройка.
Начальную стадию развития советского дискурса можно проследить, например, по статье Н.А. Бердяева “Духи русской революции” [Бердяев 1990] - в безобидном на первый взгляд и полном благих намерений ‘ручейке’ подпольной мыслеречевой деятельности российской интеллигенции ХIХ в. Он закономерно превратился в ‘бурный поток’ советского дискурса, в котором особым периодом стал период Великой Отечественной войны и который в постперестроечную эпоху раздробился на плюралистические ручейки, сохранив специфический налет официозной стилистики, формирующей ‘деревянный язык идеологии’ [Рыклин 1992: 5].
Этапными в функционировании советского дискурса как социокультурного феномена можно считать следующие экстремальные языковые ситуации:
- период Октябрьского переворота и гражданской войны, когда происходит раскол национального русского макродискурса на советский, исподволь вызревший в его лоне, и альтернативный антисоветский, аккумулировавший нигилистически отвергнутые духовные ценности;
- период Великой Отечественной войны, когда советский дискурс, мобилизовав все резервы, выстоял в смертельной схватке и широко распространился в мире;
- перестройка’ 1985 г., которая ‘маркирует начало конца тоталитарного языка советской эпохи’ [Купина 1995].
Важность исследования лингвориторической специфики советского дискурса обусловлена пристальным интересом к данному периоду в истории России. По естественному закону ‘маятника’ современную языковую ситуацию в России определяет прежде всего стремление совокупной языковой личности этносоциума к изживанию последствий гиперидеологизации лингвориторической картины мира, национального языка в целом, преодоление метастаз новояза советского официолекта. Русский язык (русский дискурс по Н.Д. Арутюновой, а в нашей терминологии - национальный макродискурс) оказался в определенной степени деформирован советским дискурсом как идеократическим мыслеречевым конструктом, вызревшим в недрах самого русского языка. Негативные стороны советского дискурса можно метафорически представить как ‘солнечное затмение’ русского дискурса, в котором правда, т.е. не искаженная в идеологических целях адекватная информация о действительном референте, выглядит оставшимся светлым участком.
В рамках советского дискурса доминантой в парадигме его функционально-стилевых реализаций, максимально ‘сильной позицией’ его идеологического самораскрытия предстает публицистический дискурс. Мы обращаемся к публицистике периода Великой Отечественной войны как к особому, специфическому периоду существования советского ментального мира, когда под угрозой тотального уничтожения огромной империи наиболее ярко продемонстрировали свою лингвистическую и экстралингвистическую специфику конструирующий этот мир дискурс, детерминированный соответствующей лингвориторической картиной мира. Война стала таким испытанием для этноса, которое не могло не обусловить специфику глобального дисурсивно-текстообразующего процесса совокупной языковой личности этносоциума, не найти отражение в характере индивидуальной мыслеречевой деятельности. Исследование значительного массива публицистических текстов периода Великой Отечественной войны показало, что в публицистическом дискурсе данного периода четко выделяются три противопоставленных по ряду признаков пласта:
а) официозная печать (передовицы “Правды”, выступления официальных лиц и др.);
б) личные дневники, записные книжки и др. формы неофициальных высказываний писателей военного периода, отражающие мучительный разрыв между официальной ‘правдой’ и реальным положением дел;
в) публицистические статьи мастеров слова (по отзывам ветеранов, статьи Эренбурга, Толстого, Шолохова, Леонова, Соболева и др. писателей обладали огромной силой воздействия, в буквальном смысле вдохновляли на подвиги, помогали уничтожать врага).
В своей совокупности они образуют ярко выраженную парадигму и условно квалифицируются нами как разновидности советского публицистического дискурса:
- официолект (официальный публицистический дискурс);
- реалиолект (неофициальный советский дискурс искренне советских языковых личностей, преданных идеям социализма и винящих во всех бедах “переродившееся правительство”, “антинародный институт НКВД” (О. Берггольц). Системой координат здесь выступают жизненные реалии, события, которые и становятся фактами сознания, будучи вербально оформлены);
- публиолект (некое промежуточное с точки зрения ‘удельного веса правды’ ментальное субпространство советского дискурса. Такой дискурс достаточно реалистичен, иногда даже нелицеприятен, однако он пропущен цензурой).
В наиболее ‘чистом’ виде эта дихотомия предстает при сопоставлении газетных передовиц и оппозиционных системе дневниковых записей. В различном соотношении, она синтезируется в допущенных к публикации статьях больших писателей, мастеров слова, правдивых в силу своего большого таланта (Л. Леонова, М. Шолохова, Л. Соболева, И. Эренбурга и др.).
Следует учитывать, что на протяжении всего существования советского строя параллельно функционировал антисоветский дискурс, не приемлющий марксистско-ленинскую идеологию в принципе, т.е. альтернативное советскому ментальное пространство. Таким образом, этос, логос и пафос совокупной русской языковой личности, в частности, периода Великой Отечественной войны, находили свое воплощение в следующих продуктах:
1) в русском советском дискурсе:
а) в официолекте; б) в реалиолекте; в) в публиолекте;
2) в русском антисоветском дискурсе, категорически выступающем против марксистско-ленинской идеологии.
При этом возможна ‘миграция’ отдельной языковой личности из одного ментального субпространства или даже пространства в другое, в том числе альтернативное. Так, дневниковые записи М. Пришвина довоенных лет являются антисоветскими по своей идеологической сущности и идейной направленности. Однако в период Великой Отечественной тональность его исповедальной прозы меняется: писатель симпатизирует большевикам, исключительно с ними связывая возможность одолеть фашистов.
С социокультурным понятием народ в нашей концепции коррелирует категория антропоцентрической лингвистики - совокупная языковая личность этносоциума. По словам Ю.Н. Караулова, языковая личность вообще - не более, чем абстракция, приходится говорить о ее конкретной, прежде всего национальной модификации; “национальное пронизывает все уровни языковой личности” [Караулов 1987: 42]. Если в системе координат русского языка рождается представление о русской языковой личности, то в системе координат советского дискурса закономерно возникают специфические черты советской языковой личности - русской или русскоязычной, индивидуальной или совокупной. Таким образом, советский человек как языковая личность - это советская языковая личность; советский народ образует совокупную языковую личность советского этносоциума - обобщенный ментальный коррелят понятия homo soveticus.
Строящая новый ментальный мир новая социокультурная общность - советский народ - объективно существовала не только в ее идеальной, декларируемой ипостаси, но и в реальности - как ее ментальное отражение, в среднестатистическом гражданине Советского Союза. Диапазон широк: с одной стороны, индивидуальные случаи высочайшего духовного взлета личности, одушевленной идеями социальной утопии, попавшими на благодатную почву индивидуальной человеческой порядочности, - П. Корчагин, З. Космодемьянская и др.; с другой стороны - тщетные и карикатурные попытки их массового тиражирования посредством ‘морального кодекса строителя коммунизма’; между этими полюсами - простые, добрые и честные ‘обыкновенные советские люди’, которых было немало. Однако никому не удавалось, очевидно, прожить без идейных компромиссов между декларируемыми на бумаге идеями и реалиями как строящегося, так и ‘развитого’ социализма.
Анализ лингвистической литературы и обширного текстового материала позволил нам выделить следующие характерные черты советской языковой личности:
1. Специфика языковой ситуации советского времени, определяемой как идеологическая диглоссия, ‘тоталитарный билингвизм’, обусловила то, что советские люди являлись по существу двуязычными, советская языковая личность свободно переходит с ‘советского’ языка на ‘человеческий’ язык в зависимости от ситуации общения (официальная / неофициальная).
2. Советская языковая личность выступает как во многом ущербная, а уровни ее структуры - вербально-семантический, лингво-когнитивный, мотивационный - как деформированные; систематическое нарушение советским официолектом прагматической конвенции вызывает ‘функциональное расстройство’ совокупной языковой личности этносоциума, болезнь которой можно квалифицировать как ‘синдром трибуны’.
3. Неадекватность представлений совокупной языковой личности этносоциума, функционирующих в рамках советской мифологии, ее специфический прагматикон.
Лингвориторическая картина мира совокупной языковой личности этносоциума целенаправленно деформируется в пропагандистских целях, тем самым реализуется идеологическая, или пропагандная, функция языка.
Опираясь на перечень типовых познавательных операций при интерпретационном конфликте (Б.Л. Борухов), отметим следующие когнитивные особенности работы базового, инвентивно-парадигматического механизма реализации лингвориторической компетенции:
1) инвентивно-тезаурусно-логосные операции, совершаемые языковой личностью в дискурсивно-текстообразующем процессе в рамках определенной лингвориторической картины мира приводят к тому, что опускаются и добавляются разные элементы и свойства объектов реальной действительности. При этом актуализируется неосознанное ‘референциальное творчество’, (человеческому сознанию необходима целостность мировидения, поэтому лакуны заполняются логично и правдоподобно [Фромм 1992: 348];
2) исходя из этосно-мотивационно-диспозитивных параметров лингвориторической картины мира происходит разное членение и последующий монтаж вычлененных элементов; членение референта и соответственно инвентивно-диспозитивный каркас мыслеречевого произведения (текста) у носителей двух лингвориторических картин мира различен, вплоть до диаметральной противоположности. При этом альтернативному членению подвергаются:
- событийно-персональный слой реальности;
- пространственно-временная структура реальности;
- количественное вычленение элементов;
- их качественный состав;
- степень дробности членения;
- порядок монтирования.
3) исповедуемой лингвориторической картиной мира детерминируются такие логосно-когнитивные операции, как акцентуация (зачисление объекта в разные классы), проецирование (корефентные вербальные оценки), символизация.
Как показал анализ текстового материала, референциальная агрессия советского публицистического дискурса в исследуемый период осуществляется в двух аспектах:
- аннигиляция действительного референта как антисоветского (тип “отсутствие карты для реально существующей территории” - П. Серио);
- резко враждебная, пейоративная интерпретация чужого (т.е. идеологически чуждого) референта: буржуазное, капиталистическое, следовательно - плохое.
При этом естественная субъективность отбора субконцептов уступает место искусственной, заданной ‘политическим априори’. И как бы ни была безупречна работа элокутивно-экспрессивного механизма реализации лингвориторической компетенции данной литературной личности, насколько бы ни обладал ее текст коммуникативными качествами образцовой речи - правильностью и чистотой, точностью и логичностью, богатством, выразительностью и др. - это дискредитируется нарушениями работы инвентивно-парадигматического механизма реализации лингвориторической компетенции под идеологическим давлением данного дискурс-универсума, привносящего в текст ‘минус-референцию’, принуждающего языковую личность в публичном идиодискурсе рисовать “как карту, не соответствующую никакой реальной территории (ложь), так и несколько карт для одной и той же территории (двойственный язык)” [Серио 1993: 85].
Культура речи совокупной языковой личности этносоциума есть манифестация качественных характеристик лингвориторической картины мира, образующей концептуальную схему официально господствующего дискурса, воплотившего пафосное априори политической эпистемы. ‘Метастазы новояза’ страшны не столько в стилевом отношении, сколько в качестве механизмов этосно-логосной деформации мотивационного и лингво-когнитивного уровней совокупной языковой личности. Если ‘зарубежные’ статьи А. Толстого предвоенных лет формируют в сознании советской языковой личности стереотипы негативно-враждебного восприятия высокой культуры обслуживания (Бойтесь этих витрин, они пострашнее сирен Одиссея…; Вот, черт возьми, - думаете вы, - во что превращены томительные трудодни немецких пролетариев! и т.п.), то автокоммуникация дневников М. Пришвина, А. Довженко, О. Берггольц, не приемлющих убожество ‘нового быта’ и лицемерия власть предержащих, вербализует специфический, официально как бы не существующий, антисоветский референт, целенаправленно вытесняемый из языкового сознания фильтром ‘советского языкового дискурса как принудительного ментального мира’: Богатое государство, которое создают бедные люди - абсурд; Ободранные старые и молодые ходят без каких бы то ни было признаков человеческого достоинства в глазах и т.п. (А. Довженко).
Выбор между этосом и антиэтосом языковая личность делает в рамках преддиспозитивно-ориентировочного механизма реализации лингвориторической компетенции. В автократическом обществе эта работа приобретает специфику взвешивания всех ‘за’ и ‘против’. В зависимости от наполнения мотивационного уровня, прагматикона языковой личности, она идет или не идет на компромисс со своей ‘референтной совестью’. Опираясь на свидетельства современников, ‘собратьев по литературному цеху’, по типу преддисподзитивно-ориентировочной тактики некоторых писателей можно условно отнести к ‘циникам’ (ср.: А. Солженицын об А. Толстом), ‘конформистам’, ‘непокорившимся’, ‘идеологическим маргиналам’ и т.д. Так, М.М. Голубков в докладе “Социокультурная ситуация 20-х годов и проблема творческого поведения писателя” анализирует программы поведения литературной личности, реализованные в 20-30-е гг. Диаметрально противоположные варианты творческого поведения представлены, с одной стороны, возможностью органического включения в ситуацию, подчинения вкусам и требованиям массы (Д. Фурманов, А. Фадеев), а с другой, явного или скрытого противоставления им (А. Грин, В. Замятин, М. Булгаков). Промежуточный вариант литературного поведения реализован в творчестве М. Зощенко и А. Платонова, которые, представительствуя в литературе от лица человека массы, попытались эстетически использовать самые трагические стороны новой социокультурной ситуации. Разные типы литературной личности, функционировавшие в рамках советского ментального пространства, с лингвориторических позиций напрямую связаны с этической ответственностью их речевого поведения, таким образом, типологию советской литературной личности детерминирует характер реализуемой в произведениях этосно-логосно-пафосной координации. Программу-максимум литературной личности можно сформулировать, словами М.М. Бахтина: “Искусство и жизнь не одно, но должно стать во мне единым, в единстве моей ответственности” [Бахтин 1994: 8].
Половинчатая в референциальном отноношении, а следовательно, этосно неполноценная речевая деятельность является возможной для одной литературной личности и невозможной для другой - в силу различного прагматиконного наполнения, эмоционально-мотивационного ‘топлива’, которое обусловливает возникновение творческой интенции и ее реализацию в дискурсивно-текстобразующем процессе. По характеру этосно-логосно-пафосной координации различаются, например, проанализированные нами фрагменты из наследия А. Довженко и А. Толстого - вариативные интерпретации действительности, возникшие в условиях идеологически обусловленной ментальной диглоссии и расчленения советского дискурса на, с одной стороны, официолект партийной бюрократии и публиолект выпущенных в печать авторских произведений, с другой стороны - реалиолект потаенной литературы. В антифашистском публиолекте обращает на себя внимание яркая советская апологетика предвоенных лет А. Толстого - своего рода ‘географическая карта’ советского ментального мира, с которой в ярко выраженный интерпретационный конфликт вступает реалиолект дневниковых записей А. Довженко.
Референциальная агрессия советского дискурса специфична. Например, анализ публицистики А. Толстого, посвященной Западу, показывает, что он правдиво рисует ‘карту существующей территории’ (П. Серио) капиталистического быта, однако ‘территория’ быта советского (без прикрас представленного в дневниках К. Чуковского, А. Довженко, Ю. Нагибина и др.) отсутствует, и его идиодискурс становится ложным именно в силу нулевого противочлена. Перед нами описанный Э. Фроммом феномен словесного фетишизма, т.е. вытеснения осознания фактов, не вписывающихся в рамки социально-политической утопии. В этом отношении пресловутое современное ‘косноязычие депутатов’, оформляющее реальный, а не сюрреальный контекст, на наш взгляд, предпочтительнее образцового русского языка А. Толстого, коль скоро последний искажает действительность, т.к. язык прежде всего - действительное сознание, средство ориентирования совокупной языковой личности этносоциума в реальном мире.
Специфику советской языковой личности, на наш взгляд, составляет обусловленная уникальностью условий ее существования - одновременно в двух ментальных пространствах - специфика осуществления продуктивного (и рецептивного) идеоречевого цикла, работы механизмов реализации лингвориторической компетенции в условиях парадоксального наложения, как минимум, двух лингвориторических картин мира - официально-мифологической и относительно реальной, выводимой из фактов, доступных наблюдению. Русский, точнее, русский советский язык является при этом своего рода медиатором; языковые трансформации, которые текст писателя претерпевал при цензорском вмешательстве, служат сигналами перехода - с информационными потерями и денотативного, и сигнификативного, и коннотативного характера - авторской, естественной лингвориторической картины мира в официозную.
Пагубное воздействие противостояния бюрократической машины творческой языковой личности, а также агрессивность советского дискурса проявлялись различными путями: воздействие на сознание, убеждение; открыто насильственные меры, принуждение.
В записных книжках, которые вели писатели в годы войны, выпукло предстает специфика существования литературной личности в рамках советского дискурса. Идеологический этосно-логосно-пафосный континуум, формирующий действительно принудительный метальный мир, программирует работу всех механизмов реализации лингвориторической компетенции автора и обусловливает специфику их функционирования в условиях автократического режима. Записи О. Берггольц 1942 г.:
 
Мне... все карнают и выхолащивают, как хотя бы очерк о Шостаковиче (11.4.42); Проходит инстанции” - еще, м.б., и не дадут читать. Пропаганда наша по-прежнему бездарна и труслива, ‘руководство’ тупо и бездарно; В Ц.О. от 30/6 - напечатали “Ленинграду”. Правда, сняли одну ценную строфу, - но в целом, - это акт, достойный удивления: пропущено и ‘наше сумрачное братство’, и ‘наш путь угрюм и ноша нелегка’. Это - первое мое выступление в Ц.О., и оно не стыдное - честное, и стихи неплохие, хотя и не отличные. В них есть, по крайней мере, боль и чувство (2.7.42).
 
Честное осмысляется в данном контексте как антипод лживому, синоним правдивому - то есть соответствующее реальным впечатлениям литературной личности. Из фрагмента ясно, что именно было неугодно, не соответствовало советскому дискурсу, организующей его лингвориторической картине мира - то, что противоречило сусальной героике, отражало человеческие чувства реальных, обычных людей, не вписывалось в мифологему советского сверхчеловека.
Для советского официального дискурса, адресованного массам, характерно нарушение одного из важнейших требований коммуникации - информационной новизны. Сообщение очевидных для адресата вещей является отступлением от принятых максим общения [Арутюнова 1990: 390]. Отсутствие в высказывании новой информации о референте создает отрицательный коммуникативный эффект псевдореференциальности, манифестируя тезаурусную недостаточность официолекта. Его инвентивный стержень строится на ущербной логосно-когнитивной основе, вследствие чего квалифицированный потребитель, прежде всего писатель как профессиональная языковая личность, испытывает информационный голод, ‘дефицит референта’, ясно ощущая когнитивный ступор языка власти. Это, в частности, фиксируется в дневниках интеллигенции сталинской эпохи. Так, в следующем примере устами А. Довженко реалиолект высмеивает типичную для официолекта логосно-тезаурусно-инвентивную стратегию:
 
26.VIII.1945. Сегодня я прочел историческое Обращение т. Сталина к народу. Радости моей нет предела. Я радуюсь, будто мне семь лет, такая она великая и чистая у меня и прозрачная радость. Я узнал, что Германия была на Западе, Япония на Востоке, что японцы, оказывается, нападали на нас несколько раз, начиная с 1904, 1918, 1922 гг. и т.п. и что наступил конец второй мировой войне. И хотя ничего более я не узнал, и хотя к фразе - “Вечная слава героям, павшим в боях за честь и победу нашей Родины” - не прибавлено снова ни единого теплого слова, будто их погибло значительно меньше, чем 299 000 американцев, я говорю себе следом за великим маршалом-генералиссимусом, вождем и учителем: слава нашему великому народу-победителю, тем большая слава.
Горькая ирония и убийственный сарказм в данном случае выступают синтетическими инвентивно-элокутивными приемами дискурс-синтагматики, лингвориторическими переключателями ментальных подпространств двух родственных субдискурсов - официолекта и реалиолекта.
В следующей дневниковой записи А. Довженко официолект предстает, на первый взгляд, более корректным в референциальном отношении, нежели реалиолект, однако вербализация референта адекватна лишь в сугубо формальном плане (ср. ставшее афоризмом Самого главного глазами не увидишь (А. де Сент-Экзюпери):
 
Прочитал Н. мою статью “Украина в огне”. Он сказал мне:
- Одно место нереально. Ты пишешь - был великий плач. Это неправда. Именно никакого плача не было. Смотрели печально, но не плакали. Никто не плакал, понимаешь?
Брешешь, - подумал я, - брешешь, слепой чиновник. Плакала она вся, обливала слезами твою дорогу, а ты смотрел на нее через свои очки и через стекло закрытой машины и ничего не видел, потому что не хотел видеть, слепец. Плакала, ой как плакала! Ни одна страна на свете так не плакала. Даже старые деды плакали так, что глаза опухали от слез. (Курсив наш. - А.В.).
В данном случае официальная мыслеречевая стратегия демонстрирует последовательный и убежденный в своей правоте и потому особенно страшный антигуманизм, который выступает неотъемлемым атрибутом бюрократической системы, персонифицированной в типе ‘бездушного советского бюрократа’. Казалось бы, парадокс: теперь уже Довженко, носитель и страстный проповедник реалиолекта, рисует, по выражению П. Серио, ‘карту, не соответствующую никакой реальной территории (ложь)’, причем настаивает на своем видении с неподдельным жаром и максимальным пафосом, о чем свидетельствует повышенный метаболизм автокоммуникации (обращение, повтор, метафоры, олицетворение). Однако интерпретация писателя интуитивно воспринимается как более соответствующая реальности - если не чисто физического, то психологического плана. Логос Этоса опровергает бытовую логику очевидного, будучи более адекватен сфере идеального, психической реальности. (Ср. прецедентную фиксацию объекта на ментальной карте пространства духовности - невидимые миру слезы). ‘Не хотел видеть’ ‘слепой чиновник’ - потому и ‘не видел’.
Моделирование процессов восприятия и когниции в рамках ментального пространства официолекта осуществляется через вербальную манифестацию тезаурусных фреймов, актуализированных ущербным прагматиконом языковой личности представителя власти. Фразеологемы и паремии типа испытание властью, власть портит человека и т.п. фиксируют результаты безошибочно проводимой народным языковым сознанием ‘этосной диагностики’, закрепленной на пересечении концептуальных полей власть / человек. В геометрической прогрессии эта тенденция воплотилась в принудительном ментальном пространстве советского официолекта, деформируя структуру языковой личности его убежденных носителей.
Приведенные текстовые фрагменты отражают специфику функционирования советского языкового сознания в двух плоскостях советского ментального пространства, формируемых официолектом и реалиолектом. Они образуют лингвориторическую парадигматику русского советского дискурса и вступают в сложные синтагматические отношения как в чистом виде, так и в в рамках публиолекта как маргинальной области публицистики. Так, например, анализ образцово советской речи И.В. Сталина по поводу киноповести А.П. Довженко “Украина в огне” позволяет вскрыть особенности инвентивно-элокутивной координации и диспозитивного каркаса как его идиодискурса, так и советского официолекта, который он олицетворяет. Это также уникальная экспликация механизмов осуществления лингвориторико-герменевтического круга, затромбированного идеологемами пролетарского интернационализма и классовой борьбы, с одной стороны, и ослепшего от горя патриотизма, переходящего моментами в национализм, с другой. Анализ речи Сталина выявил также типичные модели дискурс-синтагматики, типичные для советского официолекта и носящие достаточно универсальный характер, что показал и анализ перестроечной публицистики.
Истинной риторикой, ее ‘этосным императивом’, обусловленным прагматической конвенцией - ‘единство слов, убеждений и дел’ (Н.Д. Арутюнова), подразумевается, что в основе публичного высказывания лежит правда, т.е. истинная информация о событиях, действительно имевших место. Как пишет О. Розеншток-Хюсси, если солдат рапортует о взятии крепости, которая на самом деле не взята, это уже не речь в полном смысле слова [Розеншток-Хюсси 1994].
При чтении дневников писателей, советской интеллигенции (В.И. Вернадского, А.Г. Манькова и др.), которые велись в эпоху Великой Отечественной, прежде всего фиксирует на себе внимание альтернативное устоявшемуся официальному представлению о данном периоде сигнификативное, денотативное и коннотативное структурирование референтного содержания, так что во многом мы получаем ментальную альтернативу, если перефразировать высказывание А. Фадеева: публицистика (литература вообще) окутывала Великую Отечественную войну покрывалом осмысления. Дневники как автокоммуникация, осуществляемая в модусе предельной искренности, без оглядки на цензуру и соответственно при отключении ‘тормозов самоцензуры’, представляют на этом фоне альтернативное осмысление в зачастую противоположном официально разрешенному для печати того времени модусе. Вторая отличительная их особенность - частотность использования концептов истина, правда / ложь, употребляемых в иных контекстах, нежели в обнародованных в годы войны статьях.
Очевидно, это не случайно, т.к. для писателя как профессиональной языковой личности, чье оружие в борьбе с врагом - слово, особенно необходимо в годы апокалиптических испытаний говорить своему народу то, что он думает, то, как он видит, слышит, ощущает, понимает реальность. Инвентивно-парадигматический механизм реализации лингвориторической компетенции функционирует, оперируя фреймами, картинами, сценариями, получаемыми преимущественно по интенциональному каналу; вербализация осуществляется на словесно-понятийном уровне конкретно-образного мышления, правополушарно.
Конфликт идиостилей и официального дискурса приводит к неразрешимому противоречию, которое начинается и заканчивается в пункте ‘правда как адекватная вербализация референта’. Языковая личность воспринимает факты, события действительности, мотивационно-тезаусно-вербальная база данных актуализирует в ассоциативно-вербальной сети необходимое слово, соответствующее сфокусировавшимся в понятие (концепт) впечатлениям о реальной действительности, однако на стадии элокутивного наполнения инвентивно-диспозитивного каркаса мыслеречевой деятельности языковой личности блокируется - в сфере официальной публичной речи, литературного творчества. Естественная мыслеречевая деятельность реализуется только в коммуникативной ситуации неофициального общения.
Автократия порождает массу профессиональных языковых личностей с этосно-мотивационными характеристиками низкого уровня, так что даже при искреннем желании власть предержащие уже не могут получить правдивой информации о действительности. Происходит своего рода рекурсия лжи, когда система начинает саморазвиваться по собственным внутренним законам, выходя из-под контроля своих творцов и охранителей. Характерна в этом плане запись А. Довженко:
 
12.7.42. Что более всего раздражает меня в нашей войне - это пошлый лакированный тон наших газетных статей. Если бы я был бойцом непосредственно с автоматом, я плевался бы, читая в течение такого длительного времени эту газетную бодренькую панегирическую окрошку или однообразные бездарные серенькие очерки без единого намека на обобщение, на раскрытие силы и красоты героики. Это холодная, наглая бухгалтерия газетных паршивцев, которым, по сути говоря, в большой мере нет дела до того, что народ страдает, мучится, гибнет. Они не знают народа и не любят его. Некультурные и душевно убогие, бездуховные и бессердечные, они пользуются своим положением журналистов и пишут односторонние сусальные россказни, как писали до войны о соцстроительстве, обманывая наше правительство, которое, безусловно, не может всего видеть. Я нигде не читал еще не одной критической статьи ни о беспорядках, ни о дураках, а их хоть пруд пруди, о неумении эвакуировать, о неумении правильно ориентировать народ и т.п. Все наши недостатки, все болячки не разоблачаются, лакируются, и это раздражает наших бойцов и злит их, как бы честно и добросовестно не относились они к войне”.
 
Один из видов этосных ограничений советского дискурса - невозможность официально вербализовать свой опыт восприятия действительности во всей полноте. Спецификой тоталитарного государственного устройства (вспомним в связи с этим ведение дневника героями Оруэлла) является своеобразное ‘раздвоение’ языковой личности на автора и цензора, (о ‘включении’ самоцензуры при написании писем с фронта свидетельствовали опрошенные нами ветераны) при котором она сама четко разграничивает свою, в том числе потенциальную, планируемую мыслеречевую деятельность на допустимую и запрещаемую официолектом. О. Берггольц: О Хамармере напишу во весь голос и не дам портить. Видимо, на этом мои отношения с радио кончатся.
В автократическом обществе адресат дифференцируется для литературной личности: представители народа и системы воспринимаются ею как антагонисты. Непосредственно после описания горячей реакции рабочих на ее выступление О. Берггольц пишет:
 
Сегодня был вечер в клубе НКВД. Читала “Февральский дневник” - очень хлопали, так что пришлось еще прочитать “Письма на Каму”, - тоже хорошо приняли. Что же, среди них тоже, наверное, есть люди, а в общем, какие они хамы, какими ‘хозяевами жизни’ держаться, - просто противно. Но к этому надо относиться спокойнее.
 
Концепт правда выступает для этически ответственной литературной личности краеугольным камнем, точкой отсчета истинной коммуникации. Страстная тоска по правдивому, честному, этосно полноценному слову лейтмотивом проходит в военных дневниках писателей. О. Берггольц:
 
1.3.42. О Ленинграде все скрывалось, о нем не знали правды так же, как об ежовской тюрьме. Я рассказывала им (москвичам) о нем, как когда-то говорила о тюрьме, - неудержимо, с тупым, посторонним удивлением. До меня это делал Тихонов.
 
Отметим специфические речевые эмоции языковой личности, вербализующей официально запрещенный, точнее, просто не существующий референт. Коррелятом правды как философско-этической категории является ее вербальный эквивалент, ‘лингвистический минимум’ - Слово. В концепции единой информационной базы А.А. Залевской слово выступает как средство доступа к продуктам переработки опыта индивида - перцептивного, когнитивного, аффективного, вербального и невербального, увязанного в единую систему, позволяющую оперировать этим опытом на разных уровнях осознаваемости с привлечением широкого круга ‘выводных знаний’ под обязательный аккомпанемент эмоционально-оценочных переживаний [Залевская 1991 и др.]. Средством сокрытия правды в ментальном пространстве официолекта выступает, в частности, ‘минус-прием’ - искусственное изъятие из активного обращения неугодного слова и, соответственно, - понятия. Запрет лексемы в ‘грамматике идеологии’ может быть обусловлен наличием: а) неугодного действительного референта; б) альтернативного идеологического псевдореферента. Образовавшаяся в лингвориторической картине мира, в ее логосной ипостаси лакуна потребителя официальной информации затягивается флером лжи; невозможно обмануть только очевидцев. Отличительная черта советского реалиолекта - превалирование ‘естественных’ доводов ‘к очевидному’, когда субъект речи сам наблюдал, видел, ощущал предмет речи. Из дневника О. Берггольц:
 
“Теперь запрещено слово ‘дистрофия’, - смерть происходит от других причин, но не от голода! О подлецы, подлецы! (...) Смерть бушует в городе. Он уже начинает пахнуть, как труп. (...) Трупы лежат штабелями, в конце Мойки целые переулки и улицы из штабелей трупов. Между этими штабелями ездят грузовики с трупами же, ездят прямо по свалившимся сверху мертвецам, и кости их хрустят под колесами грузовиков.
В то же время Жданов присылает сюда (в Москву - А.В.) телеграмму с требованием - прекратить посылку индивидуальных подарков организациями в Ленинград. Это, мол, ‘вызывает нехорошие политические последствия’. На основании этой идиотской телеграммы мы почти ничего не могли достать для радиокомитета.
 
Правда жизни попирается правдой теории, над человеком торжествует идеократия, над действительностью - миф. ‘Правильное’ слово, соответствующее логосу достаточно ограниченной идеологии, оплачивается человеческими жизнями.
 
Холеный чиновник, явно тяготясь моим присутствием, говорил вонючие прописные истины, что “ленинградцы сами возражают против этих посылок” (это Жданов - ‘ленинградцы’!).
 
Лексема голод и ее профессиональный синоним дистрофия, изъятые из речевого обращения, создают зияющую брешь в официальной картине мира. Из коллективной ассоциативно-вербальной сети на определенный период исключаются слово, соответствующие фреймы и картины, искусственно сужается коллективный тезаурус. Инвенция публичной речи становится невозможной для этически ответственной литературной личности, которая уже не может вербализовать действительность, воспринимаемую органами чувств. Таким образом, мы наблюдаем своеобразную отрицательную инвентивно-элокутивную координацию.
Возможность публичного функционирования слова, адекватного действительному референту, зависит, по мнению литературной личности, от кардинальных перемен в самой тоталитарной системе, фактически от ее демонтажа:
 
А для слова - правдивого слова о Ленинграде - еще, видимо, не пришло время... Придет ли оно вообще? Будем надеяться.
 
О. Берггольц передает следующий диалог со знакомым журналистом:
 
- Как ты думаешь, изменится ли что-нибудь после войны? - спросила я его.
- Месяца два-три назад думал, что изменится, а теперь, приехав в Москву, вижу, что нет...
Вот и у меня такое же чувство! Оно появилось после того, как я убедилась, что правды о Ленинграде говорить нельзя (ценою наших смертей - и то не можем мы добиться правды!).
 
Лживость советского официоза как его конститутивное свойство узурпирует даже такие абсолютные мерила человеческого существования, как жизнь и смерть - внелингвистические и надполитические категории. Произвол системы, властей предержащих усматривается литературной личностью прежде всего в узурпировании Этоса мыслеречевой деятельности, запрете на правдивое слово, блокирующем адекватную работу инвентивно-парадигматического механизма реализации лингвориторической компетенции. Правда ощущается условием нормального существования совокупной языковой личности этносоциума, критерием социального здоровья.
Мотивационный уровень литературной личности, на котором рождается творческая интенция, также может быть временно парализован в моменты обострения ее конфронтации с системой:
 
2.04.42. Хотела писать для радио о Хамармере и стихи о себе для “Правды” - и после письма отца ничего не могу, - отрава заливает, со дна души поднялись все пузыри, все обиды. Черт знает что, преследуют с самой юности - и меня, и друзей, и близких, да за что же, доколе же…
 
Как пишет П. Серио в уже цитировавшейся работе “О языке власти: критический анализ”, исследования М. Пеше показали, что порождение речи связано с двумя типами ограничений, различных и в то же время тесно связанных, - относящихся к языку и относящихся к дискурсу. Высказывания зависят от правил селекции, сочетаемости и ‘вложения’ - специфических ограничений, которые не сводятся лишь к сфере чисто индивидуальной языковой деятельности. Символом советского официолекта может служить миниатюра из записных книжек А. Довженко о заколдованной трибуне, за которой никто не мог сказать правды.
В лживом контексте официоза ощущается как мифологический и наделяется отрицательными коннотациями жизненно важный для военного периода концепт героизм. О. Берггольц:
 
20.3.42. Здесь не говорят правды о Ленинграде, не говорят о голоде, а без этого никакой ‘героики’ Ленинграда нет (я ставлю слово ‘героика’ в кавычки только потому, что героизма на свете вообще не существует). Писать такие рассказы, как Тихонов, я могу, конечно, и даже они немаловажная вещь в заговоре молчания вокруг Ленинграда, но это все не то...
Нет, они не позволят ни прочесть по радио “Февральский дневник”, ни издать книжки стихов так, как я хочу. Трубя о нашем мужестве, они скрывают от народа правду о нас. Мы изолированы, мы выступаем в ролях ‘героев’ фильма “Светлый путь” (Курсив наш. - А.В.).
 
На примере данных высказываний можно наблюдать процесс, с одной стороны, целенаправленного формирования, с другой - деконструкции одной из мифологем советского официолекта - мужество советского человека. Оно действительно имело место, однако, заботливо освобожденное от всякого налета правды жизни, раздражает реципиента официозной версии, который на себе испытывает пагубную односторонность такой интерпретации действительности, чувствуя себя марионеткой в политической игре.
Согласно теории ментальных пространств, реальный мир представляет собой просто еще одно пространство (Ж.Фоконье). Однако с точки зрения Этоса истинной риторики, требующей от языковой личности этически ответственной мыслеречевой деятельности на основе соблюдения прагматической конвенции - ‘единства слов, убеждений и дел’” (Н.Д.Арутюнова) - пространство реального мира принципиально является не просто ‘еще одним пространством’, а доминантой в парадигматическом ряду, критерием ‘оценки качества’ каждой из параллельных вербальных интерпретаций действительности. Получение информации - важнейший способ ориентирования в мире. От адекватности вербальной интерпретации референциального содержания зависит успешность жизнедеятельности человека как биологической и социальной особи. Сегодняшние неутешительные прогнозы можно расценивать во многом как результат социокультурного экстремизма, неадекватной действительности мыслеречевой деятельности политиков и правительственных чиновников. Поскольку речь объективно является инструментом интерпретации действительности, картина мира в сознании индивида неизбежно существует в виде вариативной интерпретации действительности. Хотя П. Серио и утверждает, что т.н. ‘честный язык’ - это фикция, правоту зарубежных критиков ‘советского языка’, апеллирующих к абсолютным критериям - рождение, любовь, смерть и под., которые могут являться камертоном правды и лжи, разоблачающих ложь, подтверждают дневники писателей. Ср. у О. Берггольц:
 
Все - ложь, - есть только эта девочка с застывшей в условной позе мольбы истощенной лапкой перед недвижным своим, окаменевшим от всего людского страдания лицом и глазами.
Все - ложь, - есть только эта девочка, есть Коля со сведенными руками и померкшим Разумом - его светозарным разумом, все остальное ложь или обман, и в лучшем случае - самообман.
Вспоминая эту девочку и Колю непрестанно, я чувствую всю ложность своего ‘успеха’. Я почему-то не могу радоваться ему, вернее, радуюсь, и вдруг обожжет стыдом, тайным, бездонным, холодным. И я сбиваюсь, мне отвратительно становится все, что я пишу, и вновь, вновь, вновь и вновь осознаю - холодно и отчаянно, что жить нельзя.
 
Тоталитарные перекосы советской государственности и советский дискурс как принудительная ментальность - две стороны одного явления, материальное и идеальное в их неразрывном единстве. Высказывание М. Геллера ‘советская система - эта диктатура языка’ [Цит. по: Серио 1993] мы уточнили бы следующим образом: диктатура антиэтосного использования русского языка в процессе реализации универсального идеоречевого цикла за счет гипертрофии идеократического логоса и революционного пафоса достаточно односторонней теории. Господствующие идеологические тексты становятся прецедентными, формируют ассоциативно-вербальную сеть совокупной языковой личности этносоциума, трансформируются во вторичные тексты, что, по Ю.Н. Караулову, определяет состояние языка в данный период как состояние коллективной ассоциативно-вербальной сети общества [Караулов 1991].
Оппозиционные режиму дневниковые записи писателей позволяют представить - из первых рук - какими путями официолект превращался в языковую ширму сознания для совокупной языковой личности этносоциума. Преобразование советской языковой ситуации в постсоветскую, а последней - в подлинно демократическую можно представить себе как увеличение ‘удельного веса’ правды на ‘полезную площадь’ русского дискурса. Возрождение русской мыслеречевой культуры необходимо не только в плане пафосно-вербально-элокутивных параметров (соблюдение норм литературного языка, богатство и выразительность речи и т.д.), но также логосно-тезаурусно-инвентивных и, прежде всего, этосно-мотивационно-диспозитивных параметров. Подлинно чистый язык - это все-таки максимально честный язык. Советский дискурс, трансформировавшийся ныне в постсоветский, должен стать полноценным русским дискурсом демократического общества.
Как показали наши исследования, для рефлектирующих рецепиентов военного времени, оценивающих качество советского дискурса, критерием оценки является правда (в нашей концепции синкретичного логосно-этосного феномена), понимаемая как элементарная адекватность вербализации референта. В публицистической летописи периода Великой Отечественной войны обнаруживаются две правды - правда действительной жизни - в ‘потаенной’, ‘подстольной’ публицистике автокоммуникации, и правда идеократическая, официально допустимая ‘единственно научной’ социальной теорией. Если системой координат для первого выступают жизненные реалии, события, которые и становятся фактами сознания языковой личности, будучи оформлены в высказываниях, то для второй первичны теоретические постулаты, интерпретируемые в интересах правящей партийной бюрократии, сквозь сито которых просеивается референт (например, альтернативными предстают интерпретации бытовой сферы капиталистического и социалистического миров в публиковавшихся статьях А. Толстого и дневниковых записях А. Довженко).
Фундаментальной чертой советского официолекта можно считать нарушение фактуальной презумпции, отсутствие у его идеологов риторского статуса, т.е. ориентации не только на социально значимый, но и этически ответственный идиодискурс - речевой поступок как социальное действие. С этих позиций дается, например, М. Горьким в “Несвоевременных мыслях” оценка личности и деятельности В.И. Ленина в первый год революции. Реальность и пропаганда зачастую взаимно исключают друг друга, являясь альтернативными ментальными пространствами с точки зрения параметров искренности и истинности суждений. Историки нашей политической пропаганды заостряют внимание прежде всего на этом факте: “Чем сильнее раскручивалась зловещая спираль кровавого антинародного террора, тем громче устная и печатная пропаганда твердила о ‘полной и окончательной победе социалистической демократии’. А массовые злодеяния и преступления преподносились как ‘защита трудового народа от внутренних врагов’ [Скуленко 1990: 141].
Проводя параллель с синкретичностью лексической грамматики, можно сказать, что авторитарная идеология синкретична с определенным - мифологическим референтным содержанием, ограниченным рамками избранной в качестве господствующей мифологемы, приобретающей статус официальной лингвориторической картины мира. Одни реалии ей органичны, другие нет и потому вытесняются полностью или частично вербальными связующими звеньями, за счет идеократической логики. Авторитарная идеология иначе и не может существовать: как лексические ограничения налагаются на грамматические модели, так и референтные ограничения неизбежны в идеологической грамматике. По аналогии можно было бы назвать это явление ‘референтными вхождениями в идеологические решетки’. Если лексикализованную грамматику целесообразно рассматривать в составе риторических структур как более крупных - речевых - единиц, то, в свою очередь, лингвориторические структуры приходится рассматривать в рамках идеологических построений. Лингвориторика предстает при этом как ‘грамматика идеологии’, так как риторические закономерности призваны текстуально воплотить и внедрить в сознание рецепиента ту или иную идеологически детерминированную версию действительности.
В то же время, для периода Великой Отечественной войны характерна существенная гармонизация официального ‘советского языка’ и реалиолекта на почве их страстной непримиримости по отношению к фашистским захватчикам.
 

Литература

1. Довженко А.. “Пишу, разлученный с народом моим” / Публ. А. Пидсухи. Перевод с украинского И. Карабутенко // Огонек. 1989. № 19. С. 10-13.

2. Арутюнова Н.Д. Прагматика // Лингвистический энциклопедический словарь. М., 1990. С. 389-390.

3. Бахтин М.М. Искусство и ответственность // Бахтин М.М. Работы 20-х годов. Киев: Next, 1994. С. 7-8.

4. Бердяев Н.А. Духи русской революции // Из глубины. Сборник статей о русской революции. М., 1990. С. 55-89.

5. Берггольц О. Из дневников // Звезда. 1990. №.5. С. 180-191; № 6. С. 153-174.

6. Будницкий О.В. История терроризма в России. Ростов-н/Д, 1996.

7. Караулов Ю.Н. Некоторые мысли о состоянии русского языка // Русский язык в СССР. М., 1991. № 8. С. 5-10.

8. Караулов Ю.Н. Русский язык и языковая личность. М, 1987.

9. Купина Н.А. Тоталитарный язык: Словарь и речевые реакции. Екатеринбург - Пермь, 1995.

10. Розеншток-Хюсси О. Речь и действительность. М.: Лабиринт, 1994.

11. Рыклин М. Террорологики. Тарту - М., 1992.

12. Серио П. О языке власти: критический анализ // Философия языка: в границах и вне границ / Ю.С. Степанов, П. Серио, Д.И. Руденко и др. Науч. ред. тома Д.И. Руденко. Х.: Око, 1993. [Т.] I. С. 83-100.

13. Скуленко М.И. История политической пропаганды. К., 1990.

14. Степанов Ю.С. Альтернативный мир, Дискурс, Факт и принцип Причинности // Язык и наука конца 20 века: Сб. статей / Под ред. акад. Ю.С.Степанова. М.: Институт языкознания РАН, 1995. С. 35-73.

15. Толстой А. Собрание соч.: В 6 т.: т. 6. М., 1953.

16. Фромм Э. Душа человека. М., 1992.