РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ XVIII ВЕКА
(Винокур Г. О. Избранные работы по русскому языку. - М., 1959. - С. 138-161)
1
Отправным пунктом развития русского общенационального языка в первой половине
XVIII в. было скрещение двух исконных начал русского письменного слова - книжного
и обиходного, - своеобразно осуществлявшееся в различных отделах послепетровской
русской письменности, в том числе и художественной литературы. К середине XVIII
в. благодаря усилиям теоретиков литературного языка, каковы Кантемир, Тредиаковский,
Ломоносов, в этот процесс в значительной мере было внесено нормализующее
начало, особенно заметно и плодотворно сказавшееся в литературной практике
и теории второй половины века. Громадное значение в этом отношении принадлежит
языковой доктрине русского классицизма, популяризация которой связана с именем
Ломоносова и его основополагающими трудами по русскому языку. Ломоносов лучше
других деятелей этого времени понял, каким путем объективно совершается развитие
русской литературной речи, и именно он сделал прочным приобретением русского
культурного сознания взгляд на русский литературный язык как на результат скрещения
начал «славенского» и «российского». В его учении о русском литературном языке
главное значение, несомненно, должно быть придано указаниям на «славено-российский»
элемент, состоящий из таких фактов языка, которые «употребительны в обоих наречиях»,
то есть и в обычном русском языке, и в языке церковных книг. К этому «славено-российскому»
ядру, в зависимости от литературных условий и художественных целей, добавляются
то собственно «славенские» материалы, если только они «россиянам вразумительны»
и «не весьма обветшали», то собственно «российские», «которых нет в славенском
диалекте». Таким путем закреплялось право художественной литературы выходить
за рамки все более прочно складывавшегося общеупотребительного русского языка
в разных направлениях и создавалась возможность различать не только со стороны
поэтики, но и со стороны языка основные жанры классицизма, например оду и эпопею,
с одной стороны, басню и комедию - с другой. Понятно, насколько высока была
практическая полезность подобной концепции в чисто литературном отношении для
той поры, когда литература вообще представлялась системой соподчиненных, но
обособленных жанровых явлений - высоких, средних и низких. Но так как так называемый
средний, или посредственный, слог практически осуществлялся по преимуществу
в литературе не художественной, а публицистической и деловой (научной, прикладной
и т. д.), то в то же время разграничение трех стилей русского языка оставляло
свободный путь для дальнейшего успешного развития языка общенационального на
указанной почве соединения языков «славенского» и «российского» в одну цельную
структуру.
Не случайно Ломоносов ничего не говорит о трех стилях тогда, когда ведет речь
не о языке художественной литературы, а просто o русском языке. В его «Российской
грамматике» (1755) есть различные стилистические замечания, но они касаются
только таких возможных вариантов языкового употребления, которые не выходят
за рамки «славено-российского» ядра русской речи. Такое значение имеют, например,
предостерегающие указания относительно причастий на -щий которые, как учит Ломоносов,
«производятся от глаголов славенского происхождения: венчающий, пишущий, питающий;
а не весьма пристойно от простых Российских, которые у Славян неизвестны: говорящий,
чавкающий». Разумеется, слова венчающий, пишущий, питающий в данном случае для
Ломоносова слова не «славенские», а «славено-российские». Вообще грамматика
Ломоносова основным образом имеет в виду язык «славено-российский», то есть
книжный русский язык новой, уже не церковнославянской формации. Поэтому несмотря
на нередкие упоминания о «штиле» вроде: «Ее в просторечии, ея в штиле употреблять
пристойнее», никаких форм, которые для этой эпохи были собственно церковнославянскими,
в «Грамматике» нет. Так, в ней не даются формы простых прошедших, формы склонения
вроде руцѣ, нозѣ и т. д. С другой стороны, в полном единодушии с Тредиаковским
Ломоносов осуждает формы именительного падежа множественного числа вроде известии,
учреждении вместо известия, учреждения, как формы, не согласующиеся с представлением
о «славенском» вкладе в «славено-российскую» речь, то есть в то, что иначе именовалось
средним слогом.
Как уже указано, образцы этого слога находим преимущественно в таких отделах
письменности XVIII в., которые не входят в число основных и стойких жанров художественной
литературы классицизма. Это сочинения научные, популярные, общеобразовательные,
публицистические и т. д. В отношении морфологии это язык, одинаково чистый как
от славянизмов, так и от бытовых элементов в той мере, в какой те и другие не
втягивались в процесс скрещения обоих этих начал и потому не входили в складывавшийся
общеупотребительный фонд средств русского книжного языка. Из двух «славенских»
вариантов в этот общеупотребительный фонд попадал менее книжный и архаичный,
например не явльшийся, а явившийся; из двух просторечных - менее чуждый языку
церковнославянскому; например, конкуренция форм типа письма - письмы решалась,
по крайней мере, законодателями языка в пользу первой, а постепенно, хотя и
на протяжении длительного периода, это отражается и в практике. В лексическом
отношении развитие общерусского книжного языка новой формации отражается особенно
наглядно в постоянном обогащении его терминологии все новыми словами, втянутыми
в общее употребление (сначала письменное, а затем и устное) из церковнославянского
языка, составленными по его образцам или представляющими заимствования из международного
фонда общеевропейской лексики. Как легко убедиться из терминологического указателя
к сочинениям Ломоносова, составленного в 1871 г. А. Будиловичем, Ломоносов пользовался
обширнейшим кругом терминов западноевропейской науки, многие из них передавая
соответствующими русскими словами, а другие оставляя в русском тексте непереведенными.
Ср., с одной стороны, безвоздушное место (vacuum spatium), влажность воздуха
(humiditas aeris), воздушный насос (anthlea pneumatica), весы чувствительные
(balanx exactissima), жидкое тело (liquidum fluidum), зрительная труба (tubus
opticus), истолкование (expticatio), наклонение света (inflexio luminis), опыт
(ехаmen, experimentum), плоскость (planum), преломление (refractio), склонение
(declinatio, inclinatio), явление (phaenomen), а с другой - амфитеатр, ареометр,
атмосфера, барометр, глобус; горизонт; дирекция (направление), експедиция, идравлический,
инструмент, конический, махина, натура, натуральный, нерегулярный, обелиски,
практика, приватный, привилегия, пропорция, проэкция, сфера, термин (предел),
трактат, фигура, формула и многие другие. Разумеется, многие термины этого рода
должны были попадаться на глаза читателю XVIII в. не только в специальных сочинениях
по точным наукам и технике, но и в более популярной литературе. В большом числе
случаев это переводные сочинения. Для примера можно назвать книгу «Диэтетика,
или наука, предлагающая правила весьма нужныя и полезныя к сохранению здравия.
Перевод с французского, М., 1791». Здесь встречаются слова, вроде диэта, температура,
аппетит, критический, меланхолический, холерический, сангвинический, флегматический,
гистерический, периодический, натура, натурально, паралич и пр. Здесь же встречаем
и такие книжные образования, как удобопресущешвление, кровообращение, млекоподобнаго
соку, удобосваримый и т. д. Много терминов западноевропейского происхождения,
ставших уже более или менее привычными для образованного и читающего слоя, находим,
например, и в переведенной В. Левшиным с немецкого книге «Чудеса натуры, или
собрание необыкновенных и примечания достойных явлений и приключений в целом
мире тел» (ч. 1-2, М., 1788), представляющей чтение одновременно и развлекающее,
и назидательное. Здесь часто встречаются выражения вроде нервная система, органическое
бытие, мелодические звоны, меланхолическое сложение, магнитная материя, атмосферный
воздух, критическая изпытания, симпатия и антипатия и т. п. В особенности должны
были содействовать популяризации западноевропейских слов, означающих теоретические
понятия, сочинения гуманитарного содержания, касающиеся вопросов общественной
жизни, морали, права, философии и т. п., вроде, например, сочинений Д. Аничкова,
С. Десницкого, Я. Козельского. Круг читателей у таких авторов не мог быть велик,
но те читатели, которые у них все же были, привыкали постепенно к таким словам
и выражениям, как аноним, инвенция, прожекты, натуральное право, юриспруденция,
этика и т. п., передавая их более широким кругам цивилизованной части тогдашнего
общества, для которых они с течением времени стали вполне естественными и даже
необходимыми терминами духовной жизни. Почти без исключений - всё это слова,
составленные из греко-латинского материала и навсегда вошедшие в русский книжный
язык.
Терминологический запас нового книжного русского языка, как уже сказано, постоянно
обогащался также словами, составленными из национального словообразовательного
материала, по исстари известным книжным образцам или непосредственно из них
заимствованным. Этот процесс очень ярко охарактеризован в замечательной статье
В. О. Ключевского «Императрица Екатерина II», где, между прочим, читаем: «Под
влиянием непривычной работы мысли над вопросами морали, политики и общежития
законодательный и литературный язык получил философско-моралистическую окраску,
запестрел отвлеченной терминологией академического красноречия, выражающей нравственные
основы и связи общежития. Пошли в ход слова: добронравие или благонравие, человечество,
человеколюбие, попечение о благе общем, блаженство общее и частное, отечество,
граждане и сограждане, чувствительность, чувствование человеческого сердца,
добродетельные души и т. п.» Ключевский правильно отметил и ту опасность, которая
связывалась с популяризацией этих «красивых слов и неясных понятий». «Хорошие
слова,- говорит он,- став ходячими, в непривычном обществе скоро изнашиваются,
теряют смысл, так что, произнося их, «человек ничего уже не мыслит, ничего не
чувствует», как говорил Стародум в «Недоросле» (по поводу «всечасного употребления»
слова должность, т. е. обязанность). Такие слова не оказывали прямого действия
на нравы и поступки, на подъем жизни, но, украшая речь, приучали мысль к опрятности...
С этой стороны можно придавать народно-воспитательное значение указу 19 февраля
1786 года, предписавшему во всех деловых обращениях лиц к власти заменять слово
раб словом подданный. Хорошие слова часто подобно костылям поддерживают слабеющие
мысли». Вряд ли можно найти лучший пример живого употребления подобных «хороших
слов», чем «Недоросль» Фонвизина. Здесь речь Правдина, Стародума, Милона, Софьи
сплошь состоит из таких книжных выражений, передающих новые понятия общественной
и духовной жизни, как например: «из собственного подвига сердце моего, не оставляю
замечать тех злонравных невежд, которые, имея над людьми своими полную власть,
употребляют ее во зло безчеловечно»; «с какой ревностью помогает он страждущему
человечеству»; «пользуясь сиротством ея, содержат ее в тиранстве»; «облегчать
судьбу нещастных»; «служить отечеству»; «поехал я немедленно, куда звала меня
должность»; «неправосудие разтерзало мое сердце, и я тотчас взял отставку»;
«и добродетель также своих завистников имеет»; «возможно ль, дядюшка, чтоб такие
истинны не для всех сердец чувствительны были»; «он для пользы отечества не
устрашается забыть свою собственную славу» и т. д. Иноязычных слов в этой речи
нет совсем, но в ней немало галлицизмов (трогать сердце, делать должность, сделать
знакомство, не знали еще заражать людей, подвергать жизнь и пр.) и вся она построена
очень книжно.
Очень важно обратить далее внимание на общие приемы построения связной речи,
какими характеризуется новый русский общеупотребительный книжный язык в сравнении
со старым деловым языком. Поиски равнодействующей между примитивным фразовым
строем с характерными для него неотчетливыми границами между отдельными звеньями
речевого потока и запутанной, риторической, ученой конструкцией ораторского
искусства на церковнославянском языке с течением времени привели, не без помощи
западноевропейских образцов, к выработке логически стройной, расчлененной конструкции,
которая является сейчас общей для различных национальных языков новой Европы.
Эволюция, которую в данном отношении пережил русский язык среднего стиля за
XVIII в., сразу же заметна при простом сопоставлении двух следующих одножанровых
отрывков, каждый из которых типичен для своего времени и в прочих отношениях.
Сначала приводим отрывок из путевых записок графа Б. П. Шереметева, относящихся
к 1697-1699 гг. (изданы только в 1773 г.):
«Потом сторожевые увидели в далекости четыре корабля турецких, о чем и сказали,
и того ж часа ни мало не мешкав, подняв парусы на всех галерах и греблею, гнали
не малые часы, построяся в ордер баталии и уже не в великой далекости были,
как при том же явилась тартана, которая бежала из Александрии до Барбарии до
города Туниса: и они Мальтийцы, знатно видя, что тех кораблей не догнать, поворотились
за тою тартаною, и в скорости ее почали догонять, а как приближились, стреляли
по той тартане из пушки с генеральской галеры, и на той тартане выставили флак
французского короля, и те галеры, оный французский флак увидя, отвернули, и
сказали боярину, что та тартана французская, везут-де французы турецких купцов
в Тунис, и повернув оныя галеры пришли к тому урочищу, откуда погнали, на вечер
не обедав: и тут генерал чинил боярину и братьям его во всем всякое удовольствование,
и со всех галер капитаны и знатные кавалеры приезжали на генеральскую галеру,
и витався отдавали уклон боярину, и поздравляли боярина, приписуя то прогнание
и страх неприятелям его счастию, и ужинав говорил генерал боярину, яко бы прося
соизволения, итти с вечера через канал до Мальта: и за час до вечера, подняв
парусы, побежали, и ту ночь бежали всю великою погодою, от которой погоды на
галерах были в великом страхе; а фелюки, на которых ехал боярин, были привязаны
к двум галерам, и едва их не потопило».
Для сравнения приводится отрывок из заграничных писем Фонвизина. В письме
к П. И. Панину из Парижа от 20/31 марта 1777 г. читаем, между прочим, следующее:
«Обращусь теперь к описанию двух происшествий, кои по приезде моем занимали
публику. Первое, поединок Дюка де Бурбона с Королевским братом Графом...; а
второе, прибытие сюда Г. Вольтера. Граф в маскараде показал неучтивость Дюшессе
де Бурбон, сорвав с нее маску. Дюк, муж ея, не захотел стерпеть сей обиды. А
как не водится вызывать формально на дуэль Королевских братьев, то Дюк стал
везде являться в тех местах, куда приходил Граф, чем показывал ему, что его
ищет и требует неотменно удовольствия. Несколько дней публика любопытствовала,
чем сие дело кончится. Наконец Граф принужденным нашелся выдти на поединок.
Сражение минут с пять продолжалось, и Дюк оцарапал его руку. Сие увидя один
стоявший подле них Гвардии Капитан, доложил Дюку, что Королевский брат поранен,
и что как драгоценную кровь щадить надобно, то не время ль окончать битву? На
сие Граф сказал, что обижен Дюк и что от него зависит продолжать или перестать.
После сего они обнялись и поехали прямо в спектакль, где публика, сведав, что
они дрались, обернулась к их ложе и апплодировала им с несказанным восхищением,
крича: браво, браво, достойная кровь Бурбона! Я свидетелем был сей сцены, о
которой весьма бы желал видеть мнение Вашего Сиятельства».
Таковы были, в общих чертах, судьбы среднего слога, выросшего с течением времени
из «славено-российского» языка в общерусский письменный стандарт, в том смысле
этого термина, как он иногда применяется к обозначению национальных языков в
их общих культурных функциях. Но собственно художественная литература принимала
небольшое, скорее - косвенное участие в выработке этого стандарта в течение
XVIII в. Вплоть до эпохи Карамзина и Пушкина русская художественная литература,
как общее правило, по своему языку оказывалась или «выше» или «ниже» описанной
средней нормы. В практике тех литературных жанров, которые имели особенно важное
значение для русского литературного развития после 40-х годов XVIII в., как
это отразилось и в учении Ломоносова, на основной грунт «славено-российских»
языковых средств наслаивались обильными отложениями собственно «славенские»
речения, то есть такие церковнославянские слова, выражения, формы, которые к
тому времени не были усвоены развивавшимся общеупотребительным письменным языком
и потому ощущались как нечто, чему принадлежит выразительная функция «высокости».
В том, что неассимилированные общим употреблением славянизмы были признаком
именно высокого, а не всякого грамотного, ученого письменного языка, как было
когда-то, естественно сказались результаты общего процесса демократизации и
популяризации письменной речи в России. Но, с другой стороны, это означало,
что художественная литература в ее наиболее важных, господствующих разделах
в известной мере оказывала противодействие означенному процессу, образуя своеобразное
препятствие на его пути. Так создавалось движущее противоречие в стилистической
истории русского языка той поры. Но все же очевидно, что судьба неассимилированных
славянизмов в русском литературном языке стала всецело зависеть от судьбы «высокого»
в самой литературе.
2
Церковнославянская письменность давала высокой поэзии XVIII в. не только грамматический
и словарный материал, но также материал для поэтических сюжетов и образов. Она
поддерживала в употреблении некоторые жанры, например переложения псалмов, а
также известный круг мотивов и картинных представлений вроде, например, образа
реки, текущей медом и млеком, рукоплещущих берегов, вопиющих камней и т. п.
Известно, в частности, пристрастие Ломоносова к ветхозаветным образам, столь
характерное для некоторых проявлений его одического стиля. Все это могло служить
лишним поводом для употребления славянизмов в поэтическом языке, но существенного
значения для истории самого русского поэтического языка не имеет. Когда у Ломоносова
бог говорит: «Моя десница мещет гром, Я в пропасть сверг за грех Содом, Я небо
мраком покрываю», - то каждое слово из этой ветхозаветной картины, в том числе
десница, мещет, вполне возможно у Ломоносова и иного писателя тех лет в любом
ином одическом контексте и ничего специально «библейского», именно как слово,
не заключает. Ср. в оде 1741 г.: «Твоя десница в первой год Поля багрит чрез
кровь противных», где речь идет о военных трофеях никогда не воевавшего и не
царствовавшего младенца - «императора и самодержца» Иоанна III. Выбор слов здесь
обусловлен не конкретной темой, не данным поэтическим образом, а самим жанром
произведения. С точки зрения истории русского поэтического языка, для установившегося
с 40-х годов литературного словоупотребления это-то и представляется самым существенным.
Высокая поэзия получила возможность, а в известном смысле и должна была пользоваться
«славенской» лексикой и фразеологией как средством украшения речи, для любых
собственно литературных заданий, вообще возможных в «высоком роде стихотворения».
В результате во второй половине века застаем в русской поэзии закрепленный
круг лексических средств церковнославянского происхождения или колорита, в различных
вариациях и пропорциях постоянно употреблявшихся в произведениях высокой поэзии
разных писателей этого времени. Подробное рассмотрение этого материала могло
бы осветить многие частные проблемы истории русского поэтического языка не только
в XVIII, но также и в XIX и даже в XX вв. Но так как в данном случае это сделать
невозможно, то ниже приводится для образца лишь небольшой список наиболее обычных
слов этого рода, составленный по произведениям Ломоносова, Сумарокова, В. Майкова,
Петрова, Хераскова, Кострова и других поэтов второй половины XVIII в. и способный
дать общее, хотя и очень элементарное, представление об упомянутой лексике.
Оставляя в стороне те церковнославянские параллели к собственно русским по происхождению
словам, которые создавались иным звуковым видом того же корня (вроде брада при
борода, нощь при ночь, елень при олень и т. п.), можно характеризовать эту лексику
словами вроде алкать (также алчный, алчба), багряница, брань, брашно, весь (селение),
вертоград, внушить (услышать, ср. еще у Жуковского: «внуши мой глас, созданье!»),
воспящать, вотще, вперить, выспрь, выя, вещать, вящщий, глагол, година, гонзать,
угонзнуть (избежать, скрыться; Херасков: «и тако угонзнул не поврежден ни чем»),
гряду (инфинитив и прошедшее время не употребляются), денница, дерзать; десница,
длань, днесь, довлеть (быть достаточным, а затем и быть нужным, надлежать),
живот (жизнь; например, Сумароков: «И во злобе устремленных на драгой
живот
Петров»; Херасков: «стонают души те, которые мучимы в их были животе»),
злачный,
зрак, зреть, кой (также кий; например, Петров: «Кий звук я слышу издалеча»;
Костров: «Но кий предмет смущает очи»), коль, купно, ланиты, ликовствовать
(Сумароков:
«Тобою всякое дыханье ликовствует»; В. Майков: Возликовствуй, Екатерина!»),
лепота, лета (годы, возраст), лик (собрание), лобзать, ложесна, мета, мечта,
или мечтание (призрак, видение; например, у Хераскова: «Багрово облако к Герою
приближалось, мечтание чудное исходит из него»; у Державина: «Мечту стоящу я
спросил»), мнить, мышца (рука; например, Петров: «При мышцах горлицы криле»;
В. Майков: «И гордых мышцы сокруши»), ниже (Майков. «Младенцев сущих не жалеешь,
ниже прекраснейших девиц»), одр, око, оный, отверзать, паки (очень часто у Сумарокова, Майкова, редко у Ломоносова),
перси, персть, перст, позор (зрелище), помавать,
претить (препятствовать), пря (спор, Ломоносов: «решу нелицемерно
при»), рамена,
се (вот), скудель, сретать, срести (ср. Костров: «где образ твой, богиня,
срящу»),
сонм, стогна (Херасков: «по стогнам светлого не видно торжества»),
стопы, течь
(идти, бежать; например, Майков: «велит к оружию им течь»; Петров: «Геройства
Росс на подвиг тек»), тщиться, уста, устне (губы), ущедрить (реже в сходном
значении угобзить), хлябь, хребет (спина; например, Капнист: «Я зрю вас устрашенных
и обращающих хребет»; Херасков: «на коня... садился, щитом хребет покрыв»),
чадо, чело, человеки (род. п., мн. ч. обычно человеков), чертог, чрево, чресла,
яко (часто у Сумарокова) и т. д. Легко убедиться, что большая часть слов этого
списка держалась в русском поэтическом употреблении очень долго, вплоть до середины XIX в., и затем снова появляется в поэзии начала XX в., хотя в разное время
и у представителей разных поэтических школ этот материал имел неодинаковый объем
и обладал разной стилистической выразительностью. Можно думать, что разную экспрессивность
подобные ходячие славянизмы могли приобретать в разных поэтических школах уже
и в пределах XVIII в. По-видимому, именно в этом направлении можно воспользоваться
для целей истории языка наблюдениями Г. А. Гуковского в области литературной
борьбы между «ломоносовцами» и «сумароковцами». То, что в поэзии Ломоносова
и последующих приверженцев его поэтического стиля служило для создания эффектов
пышности и великолепия, в поэзии «сумароковцев» могло служить той рассудочной
устанавливаемой иерархии высоких и низких жизненных ценностей, которая, согласно
выводам Гуковского, характеризует собой литературный стиль русского классицизма.
Таким образом, один и тот же языковой материал мог обслуживать разные стили
поэзии, но существенно не забывать, что материал здесь все-таки один и тот же,
одинаково употребляемый для выражения «высокого», хотя само «высокое» понималось
разными писателями по-разному. Иначе говоря, лингвистически не представляется
возможным оперировать такими величинами, как «язык Ломоносова» или «язык Сумарокова»,
а тем. более противопоставлять их одну другой на том основании, что Сумароков
в своих «Вздорных одах» пародировал поэтический стиль Ломоносова. Язык высокой
поэзии XVIII в. повсюду представляет один и тот же языковой уклад, стилистически
выделившийся из общих материалов русского языка, но способный приобретать разную
экспрессивную окраску в зависимости от того, что означает «высокое» именно в
данной поэтической системе. Нужно еще упомянуть о том, что на фактическом составе
языка различных од не могли не отражаться значительные тематические отличия,
существовавшие между хвалебно-торжественной одой и той медитативно-элегической
одой, образцы которой встречаются у Сумарокова или Хераскова. По отношению к
одам последнего образца не лишен был бы даже основания вопрос, имеем ли мы в
данном случае дело с подлинно высоким жанром.
Язык высокой поэзии XVIII в. имел и ряд других специфичных особенностей. Разумеется,
вполне равноценны упомянутым церковнославянским словам были полученные через
церковнославянское посредство грецизмы вроде елей, крин, нектар, понт и т. д.
В большом ходу были сложные слова, составленные в греческом вкусе, вроде быстротекущий,
громогласный, злосердый, златострунный, огнедышащий, светоносный, тьмочисленный
и т. д. Высокую экспрессию создавали и известные из старого книжного языка словообразовательные
варианты глаголов вроде снити, внити при сойти, войти; пожерти, стерти при
пожрать,
стереть; предписовати, испытовати (наст. время предписую, испытую),
двигнуть
при двинуть; такие архаизмы в образовании основ настоящего времени, как
зижду
(от здать), жену (от гнать), (н)емлю [от (н)имать] и т. д. Ср. в «Россияде»
Хераскова не только «женут врагов, разят, и в бегство обращают», но и гиперславянизмы
вроде «не отменим совета» вместо «не отогнал». Высокая поэзия очень широко пользовалась
всеми теми морфологическими архаизмами, которые считались допустимыми в стихотворном
языке «вольностями»; вроде энклитических форм местоимений (мя, тя, ся и т. п.),
инфинитивов на -ти безударное, зват. падежа и т. д., причем нет сомнения, что
все подобные формы, помимо своего чисто версификационного значения, могли приобретать
также в рамках соответствующих жанров значение элементов языка высокого и торжественного.
Интересно, как частность, что Ломоносов совершенно не пользуется такими формами,
как мя, тя, ся, и очень редко прибегает к инфинитиву на -ти безударное, тогда
как в стихах Сумарокова эти языковые условности представлены в изобилии. Но
и помимо «вольностей», в высокой поэзии XVIII в. встречаем немало морфологических
архаизмов, которые употреблялись, по-видимому, из чисто стилистических побуждений.
Сюда относятся, например, сложные формы причастия мужского рода в именительном
падеже единственного числа без суффиксального согласного щ и ш вроде
седяй,
создавши, нередко употреблявшиеся в функции, не отличимой от функции деепричастия
(например в «Россияде» Хераскова:. «Но бог развратные сердца познавый в них,
лик светлый отвратил, отринув прозьбы их»), далее причастия прош. времени архаического
образования от глаголов с тематическим гласным и вроде явльшийся, избавльший,
рождший. К числу этого рода признаков высокого стиля, надо думать, относились
также архаические формы косвенных падежей от слов среднего рода с исконной основой
на -с вроде с небеси, очеса, древеса; им. п. мн. числа типа раби, ангели; далее
матерь, дщерь вместо мать, дочь; окончание -ьми, в твор. п. мн. числа не только
в словах женского рода на -ь вроде хоругвьми, но также мужского, вроде
мечьми,
неприятельми, и даже среднего, например у Кострова: «И сон, сын черного Морфея,
летит с мечтаньми от очей». Очень долго держались в поэтическом употреблении
формы дат. и предложн. пад. ед. числа: земли, например у Ломоносова: «И жертву
ныне возжигают пред Солнцем на земли светящим» или у Сумарокова: «Нет тебя, Елисавета, нет уж больше
на земли». Изредка на протяжении XVIII в. в особенно
возвышенных: тирадах можно встретить также архаические формы склонения мн. числа
слов мужского и среднего рода вроде со враги, в путех, в мужех (Сумароков, Ода
на победы Петра Великого), даже на облацех (Костров, Ода на день рождения Екатерины II, 1779). Надо, однако, признать, что перечисленные здесь особенности морфологии
не образуют грамматической основы поэтического языка, а являются в ней именно
«узорами», хотя бы обильными в отдельных случаях. Морфологическим же фундаментом
поэтической речи, от которого наблюдаются отдельные отступления у тех или иных
писателей, была «правильная» система форм, исключавшая из употребления те факты
русского просторечия, которые не совпадали с фактами, известными из церковнославянского
предания, в отличие от фактов, совпадавших в обеих областях языка. Таким образом,
церковнославянская грамматика полностью вообще сохранила и в это время свое
значение регулятивного орфографического и морфологического принципа по отношению
к русскому литературному языку.
О синтаксических нормах высокого стиля говорить в кратком обзоре трудно. Обычно
по этому поводу говорится о разного рода инверсиях. Среди них наблюдаются иногда
очень резкие отклонения от норм живой речи, вплоть до отделения предлога от
управляемого им имени. Тредиаковский порицал Сумарокова за строку: «Не преклони
к их ухо слову», а Сумароков выговаривал за аналогичные построения Ломоносову
(ср. у Ломоносова: «В другой на Финских раз полях»). Вообще же не мешает отметить,
что инверсии далеко не всегда порождались версификационными условиями; например,
у Ломоносова в строке: «нагреты нежным воды югом» - ритм не препятствует перестановке
слов нежным и воды. Употреблялись также отдельные типы синтагм, усвоенные из
церковнославянской традиции, вроде конструкции да с настоящим или будущим временем
в значении нашего чтобы с инфинитивом или с прошедшим временем (да придет в
значении чтобы прийти или чтобы пришел), дательного самостоятельного, винительного
с инфинитивом и т. п. Наконец, разного рода косвенные свидетельства говорят
о том, что существовала и произносительная норма высокого слога, требовавшая
отличного произношения ѣ от е (вопрос о том, как фактически осуществлялась эта
норма, несмотря на ряд исследований, остается до сих пор не вполне ясным), произношения
г фрикативного, а не взрывного, и не допускавшая аканья и произношения звука
о на месте прежнего е под ударением не перед мягкими согласными. Церковное происхождение
всех этих орфоэпических норм очевидно. Последняя из этих норм засвидетельствована
также рифмами вроде озер - пещер, лед - след, сел (род. п. мн. числа) -
дел
и т. п., но нужно тут же отметить, что в текстах XVIII в. нередко встречаются
также рифмы, противоречащие этой норме, особенно тогда, когда ударяемому гласному
рифмы предшествует шипящий, то есть согласный не парный по мягкости - твердости,
ср. такие написания в рифмах Ломоносова, как предпочол - зол, чужою - хвалою
и т. д.
Таков приблизительно круг средств высокого слога. «Сим штилем, - говорит Ломоносов,
- преимуществует Российский язык перед многими нынешними Европейскими, пользуясь
языком Славенским из книг церьковных». Очень важно, однако, помнить об ограничениях,
которые Ломоносов устанавливает для употребления славенских слов в русском языке,
именно о его указаниях на то, что даже и в высоком стиле не должно быть места
словам «неупотребительным» и «весьма обветшалым» вроде обаваю, рясны, овогда,
свене. Это указание Ломоносов делает дважды, и оно лучше всего показывает, что
для Ломоносова «славенские речения» - это не основа, а только стилистический
узор высокого слога. Кстати будет заметить, что одно из осужденных здесь Ломоносовым
слов, именно слово рясны (бахрома, вышивки), однажды употреблено им самим, но
еще в 30-х годах в переводе оды Фенелона. Таким образом, и в этом отношении
Ломоносов опирался на практический литературный опыт. Сделанное Ломоносовым
обобщение русского поэтического опыта 40-50-х годов, как раз вследствие своей
прочной связи с объективной литературной действительностью, стало вслед за тем
одним из самых могущественных факторов закрепления исторически сложившихся стилистических
навыков, и в этом отношении значение ломоносовской теории для последующей истории
русского языка в поэтическом употреблении было поистине громадно. Стилистическая
система «высокого слога» и основанная на ней теория Ломоносова потеряли свое
жизненное значение и стали, наоборот, тормозом дальнейшего литературного развития
только тогда, когда противопоставление высокого и низкого, лежавшего в основе
прежней практики, стало бессодержательным пережитком прежде всего для самой
литературы, но ликвидация этого противопоставления сама по себе уже означала
ликвидацию проблемы славянизмов как признаков обособленного стиля языка. Следовательно,
и по отношению к позднейшим задачам литературной обработки языка теория Ломоносова
сохраняла свое историческое значение необходимой предуготовительной работы,
потому что ничто лучше этой теории не доказывало, что вне рамок «высокого» славянизмы
не образуют самостоятельной и живой стилистической категории в русской литературной
речи.
Множество славянизмов в поэзии сентименталистов и романтиков - факт очевидный,
но если Батюшков или Жуковский предпочитали писать в стихах ланиты, а не
щеки,
чело, а не лоб, то для них это были уже слова, в поэтическом отношении ничем
не отличавшиеся от таких совершенно не «славенских» слов, как например розы,
мирты, арфа, меланхолия и т. п. Таким образом, теория Ломоносова сыграла также
и свою положительную роль в борьбе за новый тип литературно-художественного
языка, порожденного разложением русского классицизма, хотя бы сами участники
этой борьбы далеко не всегда сознавали, чем они в действительности были обязаны
Ломоносову.
Но раньше чем наступило это время, русский классицизм успел построить прочное
литературное здание на той основе, которую он нашел как в практических опытах,
так и в теоретических рассуждениях Ломоносова. В области высоких жанров успехи
классицизма преимущественно связаны с созданием трагедии и эпопеи. Эти два жанра
вместе с унаследованной от прежнего литературного развития одой создавали надежные
условия для разработки впервые оформленного Ломоносовым высокого поэтического
языка. Классическая трагедия, первый образец которой был дан Сумароковым в 1750
г., и классическая эпопея, значительно позднее, только в 1779 г., впервые в
полном объеме осуществленная Херасковым в «Россияде», дают достаточный материал
для общего ознакомления с историей высокого стиля языка в эпоху расцвета русского
классицизма. Грамматический и лексический материал в этих произведениях всецело
соответствует указанному выше стандарту, что, разумеется, не исключает возможности
частных и индивидуальных несовпадений. При оценке таких несовпадений нельзя
поддаваться соблазну переоценки известных теоретических положений, встречающихся
в литературе того времени. Именно не следует представлять себе дело так, словно
фактическое употребление языка в точности соответствовало тому, что требовалось
в теории. Например, Ломоносов в своей «Грамматике» учит, что в «славенских»
словах, род. п. ед. числа м. р. непременно должен оканчиваться на -а, а не на
-у, и что, следовательно, нужно писать ангельского гласа, хотя можно писать
птичья голосу. Но это не мешало самому Ломоносову писать: «От гладу завсегда
бледнеет их лице», «И мраку их не знал» и т. д. Не следует также преувеличивать
объективное значение тех замечаний о языке, которые возникали в ходе полемики
между отдельными писателями и их приверженцами. Так, Сумароков заявлял, что
слово етот он считает вольностью, допустимой в трагедии, но не в оде. Это как
будто согласуется с позднейшим по времени указанием Ломоносова на то, что театральные
сочинения пишутся «средним стилем», но, во-первых, и сам Ломоносов не исключал
совершенно высокого стиля из трагедии, а во-вторых, и фактически никакой существенной
разницы между языком трагедии и оды или эпопеи установить невозможно, если не
прибегать к натяжкам и не придавать преувеличенного значения третьестепенным
мелочам. В ответ на упрек Тредиаковского за употребление в трагедии слова опять
вместо паки Сумароков писал: «Но прилично ли положить в рот девице семьнадцати
лет, когда она в крайной с любовником разговаривает страсти, между нежных слов
паки, а опять слово совершенно употребительное». Речь здесь идет, очевидно,
о реплике Офелии в «Гамлете» (действие V явление 5): «Когда ты совершиш намерение
грозно, Тогда моим опять любовником быть позно». Но принимать объяснение Сумарокова
за чистую монету было бы неосторожно, потому что слово опять находим, например,
и в реплике наперсницы Астрады в «Хореве» (действие I, явление 1), так что здесь
дело не в молодости и не в страстности героини, а скорее именно в общеупотребительности
данного слова, а главное потому, что те же семнадцатилетние героини Сумарокова
обычно без всякого труда изрекают тирады, сплошь состоящие из славянизмов и
архаизмов, нисколько не более естественных в их устах, чем слово паки. Та же
Офелия говорит (III, 3): «Какой преступок мой, иль паче кая злоба, Понудила
тебя сей пламень истребить», или: «Всегдашнее мя зреть желанье отменя». Оснельда
в «Хореве» говорит: «Отверзи мне врата любезныя темницы», «Живот мечтание и
преходящий сон», Ксения в «Дмитрии Самозванце» говорит: «Но кая красота мне
язву подала, Что мя «соделати неверной предприемлешь» и т. д. В том-то и дело,
что классическая трагедия исключала возможность индивидуальной или хотя бы общепсихологической
характеристики героев по языку. Царь, вестник, героиня, наперсница, боярин,
раб - все говорят здесь совершенно одинаковым языком, именно - языком жанра,
а не характера, языком вообще трагедии, а не данного социального положения,
возраста или пола. То же находим и в трагедиях Княжнина. Например, в «Росславе»
шведская княжна Зафира говорит: «Великия души твоей я гласу внемлю», в «Вадиме»
Рамида, дочь героя трагедии, говорит: «Коль мало лютых мук, которы предприемлю»
и т. п. Этой твердой норме жанрового языка трагедии серьезный удар был нанесен
только Пушкиным в «Борисе Годунове». Что касается «Россияды» Хераскова, то подробное
рассмотрение заключающихся в ее тексте фактов языка могло бы представить очень
большой интерес с той стороны, что здесь норма высокого стиля выражена очень
цельно и ясно. Объяснение этому следует искать прежде всего в самом жанре эпопеи,
принудительно диктующем строгую выдержанность стиля, а также и в факте позднего
появления «Россияды», отразившей, таким образом, громадный опыт целых четырех
десятилетий в области обработки и шлифовки высокого поэтического языка. Большинство
«правил» в «Россияде» соблюдается неукоснительно. В поэме почти не встречается
полногласие, а только такие слова, как град, власы, класы, брег, глава (одним
из редких исключений является слово голос), слово ночь встречается, как правило,
только в рифме (очи - нóчи, в ночú - ключи), а обычно имеет вид
нощь; слова
вроде алчба, вещать, лепота, грядет, зреть, рещи, стогна и пр. почти никогда
не заменяются их обиходными параллелями, архаические формы вроде с небеси, изшедый
и т. п. встречаются постоянно. Существенно, что Херасков употребляет оборот
дательного самостоятельного, например: «Еще не кончившу теченья солнцу
дни,
достигли мирного убежища они», то есть оборот, о неупотребительности которого
Ломоносов сожалеет, но который сам вводить в употребление не решался. Ср. и
в прозе Хераскова «Звуку умолкшу, жрица возникла, и Полидору тако рекла» и др.
3
Высокому слогу как языку известных жанров литературы классицизма противостоял
низкий, или простой, слог, обслуживавший другие жанры литературы, именно те,
которые имели своим предметом не идеальную, а конкретную, «низкую» действительность.
Эта вторая разновидность литературно-художественного языка второй половины XVIII
в. возникла на почве тех средств русской речи, которые имели повседневное употребление
в общественной среде, создававшей литературу того времени. В некоторой мере,
в зависимости от предмета изображения и художественных намерений, в указанных
литературных жанрах привлекались к делу и элементы языка низших слоев общества.
Нужно, однако, сказать, что различия в повседневном, домашнем языке высших и
низших общественных групп, независимо от различий чисто диалектных, во второй
половине XVIII в. были гораздо менее значительны, чем это» наблюдается в XIX
и XX вв. Обиходный русский язык господствующей общественной среды в течение
всего XVIII в., в особенности же в последние его десятилетия и далее - в XIX
в., постепенно уступал место новому общеупотребительному языку, который складывался
на почве описанного выше среднего слога.
Этот процесс переустройства обиходной речи господствующей среды был естественным
выражением общего культурного перерождения самой этой среды, выделявшей в своем
составе все более значительные, передовые слои носителей русской национальной
культуры. По мере того как язык среднего слога оседал в бытовой, повседневной
речи носителей русской национальной культуры, превращаясь, таким образом, из
языка книжно-письменного в язык общий, в прежней бытовой речи русского дворянства
совершалось расслоение, аналогичное тому, какое совершалось в церковнославянском
языке. Известные элементы этой речи вытеснялись из употребления, отходя в область
употребления вульгарного, провинциального и т. п., другие, наоборот, закреплялись
в употреблении общем, сливаясь там в одно целое с элементами книжного происхождения.
Следовательно, в какой-то момент русской истории формы, слова, выражения живого
просторечия, из числа тех, которые не закреплялись в общем употреблении, приобретали
значение художественных узоров на среднем фоне нового общеупотребительного языка,
совершенно так же, как это происходило с соответствующими разрядами славянизмов.
Но в середине XVIII в. подобное характерологическое, специфически художественное
назначение элементам живой речи принадлежало, вероятно, в относительно редких
случаях. От исследователя художественных свойств языка в произведениях низких
жанров во всяком случае требуется очень большой такт для того, чтобы не принять
общеупотребительное за сознательно отобранное.
В языке басен, комедий, мемуаров, сатирической журнальной литературы второй
половины века то и дело встречаются слова и выражения, как стибрить, подтяпать,
калякать, кобениться, сволочь (в значении «толпа, сброд»), рыло, брюхо, нахлюстаться,
дать стречка, заварить брагу, остаться в голях, кто бабе не внук, в мошне ни
пула (или ни шелега). Ср. в баснях Сумарокова слова вроде сертят (шляются, мотаются),
куромша (ветреник), потазал (побранил, побил), «рожу смуру», «свербит спина»,
«боярам был набитой брат (ровня)», припехнулся (с речью, т. е. обратился), «заткни
себе за глотку», «кашу встюрила лисица», «врютился олень по самы в лужу уши».
В комедиях того же писателя: двойнишник (двойник) крашенинныя бостроки (телогреи),
«шильническим ремеслом питаться», «намнясь, матушка твоя колобродит » и т. п.;
в «Сбитенщике» Княжнина находим: «похимистил (украл), взабыль (в самом деле),
«я его так врючу (запутаю)»; в «Ябеде» Капниста: «зетит он далеко,
щечит за
пропуск дел», «не горазд читать, писать и поготовь (подавно)», «запазушны друзья»,
«тебя как черта окарнашу», «на лестницу вздеруся»; в «Моте, любовию исправленном»
Лукина: «своего притоманнаго (т. е. заработанного) попросить не можно».
Разумеется, в комедиях речь отдельных персонажей часто не совпадает: положительные
герои обычно говорят в них языком несколько облагороженным, свободным от крайностей
фамильярной речи и без резкого «простонародного» колорита. Особенно резким и
наглядным становится это противопоставление положительных и отрицательных персонажей
по языку к концу века (например, в «Недоросле» Фонвизина), но следы его заметны
и ранее. В некоторых случаях отталкивание от «простонародной» речи выражается
и в прямых признаниях действующих лиц. Например, в комедии Сумарокова «Рогоносец
по воображению» Ниса, жалуясь на свою судьбу, говорит, что ей «должно еще ожидати
такова жениха, которой будет говорить: чаво табе сердецуско надать? байста со
мной, и другия подобныя этому крестьянские речи», а действующую в этой комедии
помещицу Хавронью автор с явным намерением заставляет говорить не только табе,
сабе, но и табя, сабя, что в действительности вряд ли было возможно. Хавронья
говорит: «такой пригожий, преузорочный и обходительной, что вось табе»; коверкает
иностранные слова, например: в прозументах, какую-то интермецию и т. д.
И все-таки, даже принимая во внимание все подобные явления стилизации, приходится
думать, что обиходная речь тогдашнего дворянства, в особенности провинциального,
не отделилась еще во второй половине XVIII в. окончательно от крестьянских диалектов.
Исключительно интересные данные этого рода можно найти в известных «Записках»
Болотова, как показывают следующие немногие примеры: «узг топора (острие)»,
«промолол я ее всю (книгу)», «закуркал, нашла такая шаль», «под караул
подтяпали»,
«ни кукнешь», «сколько-нибудь понаблошнимя и много кое-чего знал», «покуда он
еще не оборкался (привык)», «стрякотки-блякотки», «навлечет на вас
колты и хлопоты»,
«следовал за нами назиркою - до самого Ревеля», «обострожиться» (устроиться)»,
«она встрянулась меня», «во время сутормы и перваго замешательства (суеты)»,
«ненавидел всякое коварство, шильничество и мытарство», «жена его была старушка
самая шлюшечка», «буде бы он стал слишком барабошить», «около замка
шишляю (вожусь)»,
тазать (выговаривать, наказывать), гузать (медлить), жустарить (жевать, грызть);
ср., далее, выражения вроде: «крутить и юрить отъездом», «сам с себя не сколок»,
«всем и не ума было взглянуть», «поскакал во всю пору», «что ни есть
поры мочи», «приехали мы не в голос и уже за полночь», «все сшито было на
чортов клин»,
«ехали мы себе в прохвал», «бежать благим матом» и т. д.; ср. в «Трутне» Новикова:
«отцовского то у тебя именья стрень-брень с горошком» (ничего не осталось),
«перекрапывает на свой салтык», «полно де ево отпряла Всякая всячина очень хорошо»
и пр.
Из грамматических особенностей, которые признавались «низкими» в теории, но
довольно часто в течение XVIII в. употреблялись и не в низких жанрах, надо отметить
формы склонения, как «сто рублев», «три дни», из стремя (на
стреме и т. д.), яйцы, тенеты, письмы, укрепленьев, сородичев, здоровьев. Теснее связаны именно
с низкими жанрами встречающиеся в изобилии глаголы на -ыва, среди которых особенно
важны непрефиксальные, например у Болотова: правливал, ужинывал, ночевывал,
купывались; гащивал, ползывал, заставливал, не перенашивалась. Особо надо упомянуть
постпозитивные частицы -ста, -сте, -стани, а также частицы -ат, -та, -то, на
которые в свое время обращал внимание М. Г. Халанский. Важно подчеркнуть, что
в комедиях, в которых, очевидно, по условиям передаваемой в них разговорной
речи, эти частицы особенно часто встречаются, их можно найти и в речи таких
персонажей, которые не наделены специальными приметами носителей простонародной
языковой стихии, а потому можно думать, что эти частицы были более или менее
обыкновенным явлением тогдашней разговорной речи. Ср. речь кредитора Докукина
в комедии Лукина «Мот, любовию исправленный»: «Желаю-сте здравствовать, Василий
Матвеевич. Не прогневайся пожалуйста, что я так рано забрел к вам. Мне-стани
по дороге идти случилося... Скажи-сте пожалуй!.. Такая в них нужда, что-сте
и промолвит стыдно». Ср. в «Опекуне» Сумарокова: «Нельзя ли-ста твоей милости
подумать как бы перевод-то денежный принять в свои руки? - Для чего бы-ста не
подумать» и пр. В комедиях Плавильщикова Халанский отмечал случаи вроде: «ин
тово-стани с тобою мы сладим иным чередом»; «статимо ли дело-ста», «хорошее
ли-сте дело» и т. п. Ср. в новиковских «Письмах к Фалалею»: «перевелись-ста
старые наши большие бояре»; «нет-ста, что ни говори, а старая воля лучше новой».
Частицу -ат, представляющую собой отражение постпозитивного -от в акающем произношении,
находим в громадном количестве случаев в комедиях Сумарокова, без всякого различия
между персонажами. Например, благородный Валерий в «Опекуне» говорит: «Нет сударь, плут-ат ты, а не мы». Также и низкий (в моральном отношении) герой комедии Чужехват:
«Однако кафтан-ат на тебе не по простоте природы зделан». Ср. у Аблесимова:
«Дворянин-ат вить хороший дочь-ту нашу не возьмет» и т. д. Ср. в баснях Сумарокова
«Каков бишь ваш-ат мост»; у Новикова: «хлеб-ат мы и здесь едим» и пр.
В частности, язык комедий XVIII в. представляет еще тот специальный интерес,
что он был для писателей этого времени одним из узаконенных приемов литературного
изображения живой речи. На комедийные тексты XVIII в. с некоторыми основаниями,
разумеется, следует смотреть, как на ценный источник для познания обиходного
языка соответствующих общественных слоев того времени. Но не следует забывать
и того, что язык в этих текстах подчинен известной литературной традиции и отражает
установившуюся манеру передавать диалогическую речь, особенно в репликах отрицательных
персонажей и персонажей низкого социального положения. Заслуживает внимания
тот факт, что лица, редактировавшие текст ранних комедий императрицы Екатерины
II, вносили в него частое употребление постпозитивных частиц, в автографическом
тексте отсутствующих. Другое любопытное явление того же рода представляет язык
щеголих и петиметров, сатирические отражения которого находим во многих комедиях,
сатирических журналах и т. д. В этих литературных произведениях язык щеголих
и петиметров предстает в виде своеобразного модного жаргона, в котором обычная
русская речь как бы растворена в бессмысленном нагромождении арготических терминов
галантного быта, иноязычных, преимущественно французских, заимствований, калькированных
слов и оборотов речи, макаронических сочетаний и т. д. Много внимания уделяет
этому жаргону «Живописец», в котором, между прочим, находим и особый «Опыт модного
словаря щегольского наречия». Интересно, что образцы модного жаргона, опубликованные
«Живописцем» в 1772 г., в ряде случаев в точности совпадают с появившейся в
том же году комедией Екатерины II «Именины госпожи Ворчалкиной», причем в одном
из номеров «Живописца» (лист 9) в тексте сатирического письма щеголихи и прямо
упоминаются персонажи названной комедии. Эта литературная перекличка по поводу
щегольского наречия обнаруживает своеобразную литературную подкладку в самом
факте воспроизведения образцов модного жаргона в печати. Вот некоторые из этих
образцов: «беспримерно, как они смешны»; «беспримерно, как славна»; «сидеть
разбросану»; «быть совсем развязану»; «развязан в уме»; «меня за это называют
резвым ребенком»; «мужчина, притащи себя ко мне»; «держу ее своим
болванчиком
(болванчик означает возлюбленного или возлюбленную»; «Живописец» указывает и
на французский источник этого слова: idole de mon ame - «кумир моея души, так
как это употребляется во всех французских романах и любовных письмах»); «строить
дворики» (faire la cour); «бросаю на нее гнилой взгляд»; махаться (ухаживать
за кем-нибудь, иметь с кем-нибудь любовную интригу, например в «Именинах г-жи Ворчалкиной»: «Я знаю, что у них великое
махание; только мне кажется, что он
в болванчики ей не годится»; теснота в голове; ужесть, радость, «как он не ловок
выделан»; «влюблен до дурачества»; «фельетирую их (листы журнала) без всякой
дистращии»; «как привяжется он ко мне со своими декларасьонами» и т. д. Ср.
в «Именинах г-жи Ворчалкиной»: «Как смешны Спесов и другие, которые дают себе
воздухи» (т. е. которые важничают - qui se donnent l’air); «Как могут люди
азардовать
свой живот, поверяя его скотине» (т. е. рисковать своей жизнью, доверяясь лошади
- о езде верхом). Тут же находим образцы макаронической речи вроде заявления Фирлифюшкова: «Лег me coucher в шестом часу apre`s minuit» и т. д. Жестоким
преследователем макаронической щегольской речи был Сумароков. Уже в 1759 г.
Сумароков напечатал свою известную статью «Об истреблении чужих слов из русского
языка», положения которой им еще раз были развиты через пятнадцать лет в сатире
«О французском языке». В своих комедиях Сумароков дал немало острых образцов
пародического изображения смеси «французского с нижегородским». В комедии «Пустая
ссора» встречаем: «вы мне так флотируете»; «я вас одорирую»; «вы
дистре»; «из
одоратера зделали своим амантом»; апардонабельно любить мужа»; «имею
интенцию
ваш диспут финировать»; «я тебе нос кассирую»; «опре де вас всегда в
конфузит»
и т. д. Особенно интересна в данном отношении комедия «Мать совместница дочери»,
где подобным макароническим языком говорит Минодора, мать, отбивающая жениха
у дочери. Она, например, говорит: «Да неуж ли вам без женитьбы и любить не капабельно,
будто только и кариспаденции, как муж и жена». Или: «Я имею честь имети к вашему
патрету, или к вашей персоне отличной решпект, и принимала вас безо всякой
церемонияльности
и без фасоний». Ср. соответствующие места в тексте «Бригадира» Фонвизина: «Я
капабельна с тобою развестись, если ты меня еще так шпетить станешь», «ваш
резонеман
справедлив» и т. д. Все это, разумеется, карикатура, но она сохраняет большое
историческое значение, свидетельствуя о наличии особого стиля разговорной речи
во второй половине XVIII в., в котором иноязычные модные слова имели чисто стилистическую,
а не терминологическую функцию. Эта функция достаточно наглядно проступает хотя
бы в таких примерах из «Записок» Болотова: «выслушивать таковые ея предики и
нравоучения»; «он был муж, или, паче сказать, носил только имя мужа полковничей
метресы или любовницы»; «дело, о котором я теперь расскажу, основывалось на
мошенническом комплоте или заговоре между чухнами»; «имевший с покойным родителем
моим... небольшую суспицию и на него досаду»; «получать... выговоры и
репреманты»
и пр. Ср. в «Пригожей поварихе» Чулкова: «Купил мне новый сервиз, или попросту
посуду».
Следует далее упомянуть и о том, что в письменности XVIII в. предметом изображения
изредка служила и крестьянская диалектная речь. Как следует из сделанной выше
ссылки на комедию Сумарокова «Рогоносец по воображению», литературным показаниям
этого рода не всегда можно придавать подлинное диалектологическое значение.
Роль подобных диалектизмов - чисто театральная. Но XVIII в. оставил нам и более
интересные опыты изображения крестьянской речи. Уже давно в этом отношении обращено
внимание на комедию Лукина «Щепетильник», в которой действуют двое рабочих,
родом из Галича Костромской губернии. Их реплики заключают в себе явления местной
фонетики, в историко-диалектологическом отношении вполне достоверные, например
переход ѣ в и, цоканье, дзеканье:
ниту, роцимой (то есть родимый), посмотрець,
я цаю, двадцать и т. п. Еще более любопытным памятником литературного изображения
диалектной речи в XVIII в. является книжка Василия Березайского «Анекдоты древних
пошехонцев» (1798), в которой очень последовательно и цельно, большими тирадами,
передана прямая речь пошехонских персонажей с ее фонетическими, грамматическими
и лексическими приметами. Таковы, между прочим, смешение ц и ч, дзеканье, смешение
с и ш, исчезновение интервокального йота и т. д. Вот небольшой образец: «Давайцѣ ребяци его прицалимъ и сбуркамъ [выбросим] его въ велико ци насе озеро, а то
іонъ не токмя сцо росъ [рожь], да и головы наси подтоцыць». Или: «Тото циво
[диво] ребяци! у нас въ Посехоньѣ раздобаривали они, домовой ходиць только по
ноцамъ до пуновъ, а и то невицимкой, ва тутъ окоянной поосерець бѣла дня, и
люцѣй [людей] не полохатца. - Да мышь ево цосно отпотцывали» и т. д.
4
Не приходится пространно доказывать, что нормы языкового употребления в том
виде, как они слагались в теоретических воззрениях и в психологии второй половины
XVIII в., вовсе не всегда отражаются в текстах последовательно. В течение всей
второй половины века продолжаем наблюдать значительные колебания в языке, в
особенности со стороны орфографии и морфологии. В «Душеньке» Богдановича в соответствии
с условиями жанра широко представлена лексика низкого стиля вроде: «режет правду
в слух»; «иные хлипали иные громко выли»; «поехала она на щуке шегардой»; «подлый
шпынь» и пр. Но это не препятствует употреблению в том же тексте таких, несомненно,
книжных форм, как горестьми, напастьми; «старших сестр своих»; «когда размножилось
повсюду царско племя»; «и малой меры и большия», или таких рифм, как де ла Фонтен
- имен и др. В значительной мере такие книжные элементы удерживались в произведениях
низких жанров на правах версификационных «вольностей». С другой стороны, и по-видимому
чаще, находим обиходные варианты в языке высоких жанров, как например формы
вроде уважаючи, стенаючи, блаженствы, от молниев, растениев и пр. в «Россияде»
Хераскова. Обилие подобного рода противоречий в текстах XVIII в. как стихотворных,
так и в прозаических, означает, что нормализующие тенденции, шедшие от теоретиков
языка и литературы, не могли подчинить себе целиком живые процессы, совершавшиеся
в языке этого времени. Не случайно по различным поводам подобного рода происходили
и литературные дискуссии. Но помимо прочего, прочному внедрению провозглашаемых
норм в языковую практику препятствовали также те явления собственно литературной
жизни XVIII в., которые не вмещались в иерархическую жанровую схему, выработанную
классицизмом.
Примером могут служить некоторые произведения Державина. В той мере, в какой
Державин пользовался традиционными литературными формами классицизма, высокий
слог остается нетронутым и цельно выдержанным и в его произведениях. Это легко
наблюдать на его религиозных или хвалебно-торжественных одах. Но, продолжая
культивировать подобные жанры, традиционная схема которых не мешала ему и в
них проявлять свою яркую поэтическую индивидуальность. Державин одновременно
создает и такие литературные формы, которые в узаконенных росписях классицизма
не значились. В результате в русской литературе стали появляться стихотворения,
которые, совпадая по ряду мотивов и внешних признаков композиции с одами, тем
не менее были написаны откровенно низким слогом. Сам по себе низкий слог был
для 80-х годов вовсе не новостью и успел уже к тому времени получить достаточно
богатое литературное выражение. Новшество Державина заключалось не в самых формах
языка, а в новости применения этих форм. Дело было не в том, что Державин в
иных случаях писал «низко», а в том, что его «низко» написанные стихотворения
претендовали на такое литературное значение и обладали такими литературными
функциями, которых у собственно низкой литературы быть не могло. Это был «забавный
русский слог», но им все-таки воспевались «добродетели» императрицы. Такие произведения
Державина, как «Фелица», «На счастье», «Вельможа» и т. д., функционировали не
как басни или «увеселительные эпиграммы и песни», а именно как оды, то есть
были «большой» литературой, а потому их низкий слог должен был производить эффект
острой новизны. С другой стороны, так как это были все-таки оды, то указанный
жанр не был свободен и от известных одических трафаретов, имевших свое узаконенное,
высокое языковое выражение. Поэтому в некоторых произведениях Державина, например
в оде «На счастье», давно уже выделенной в этом отношении Я. К. Гротом, возникало
парадоксальное столкновение двух стилей языка, не создававшее никакого нового
единства. Например, начало оды, выдержанное в обычном тоне:
Всегда похвально, препочтенно
Во всей вселенной обоженно
И вожделенное от всех,
О ты, великомощно щастье,
и следующие за тем выражения вроде: «в сердцах их зиждут алтари», «на шаровидной
колеснице», «во след блистающей деннице», «куда хребет свой обращаешь, там пепел
в грады претворяешь», точно соответствующие норме высокого слога, не дают неподготовленному
читателю никакого повода предполагать в дальнейшем тексте оды такие яркие образцы
низкого слова, как например знаменитая пятая строфа:
В те дни, как всюду скороходом
Пред русским ты бежишь народом
И лавры рвешь ему зимой,
Стамбулу бороду ерошишь,
На Тавре едешь чехардой;
Задать Стокгольму перцу хочешь
Берлину фабришь ты усы;
А Темзу в фижмы наряжаешь,
Хохол Варшаве раздуваешь,
Коптишь Голландам колбасы,
и нижеследующие выражения: «вселенну в трантелево гнут», «и припевает хем,
хем, хем», «и так, и сяк нахмуря рожи, тузят инова иногда» и т. д. Все это мотивировано
Державиным как масленичное произведение, «написанное под хмельком». Но от этого
ода не теряла своей литературной функции, а ее язык не становится глаже, оставаясь
в решительном противоречии с заповедью Ломоносова, учившего «разбирать высокие
слова от подлых и употреблять их в приличных местах по достоинству предлагаемой
материи, наблюдая равность слога». Таким образом, новые литературные явления
конца XVIII в. создавали такие условия, при которых претендующая на значительность
литература в известных случаях уже не подчинялась традиционной стилистической
схеме. Эта схема здесь еще не отменена и не замещена никакой новой, но строгое
соблюдение ее уже не удовлетворяет некоторым, по крайней мере, литературным
потребностям.
Несоответствие заданной стилистической схемы с живыми потребностями литературы
конца века еще более ярко обнаруживается в языке некоторых произведений Радищева,
прежде всего в его «Путешествии». Как известно, Радищев был очень склонен к
высокому книжному стилю языка, превосходя в этом отношении многих своих современников.
В «Путешествии» Радищева - нередкость такие архаизмы склонения, как во градех,
по чадех, на крылех, в сущности в это время литературе уже неизвестные. У него
встречаем не только формы типа телеси, чему можно приискать параллели и у других
писателей эпохи, но также забвени, рождена что значительно труднее встретить
в других текстах. Причастия архаического образования вроде носяй, вещаяй, предваряли,
невозмогаяй, взалкавый, возмнивый - у Радищева попадаются буквально на каждом
шагу. Радищев употребляет даже формы аориста, что, несомненно, является архаической
крайностью для конца XVIII в., например в «Путешествии»: «Не ведаете вы, колико
согреших пред вами»; в «Вольности»: «Превзыде зло твою главу». «Но не
приспе
еще година». По-видимому, крайностями надо признать также рекл вместо обычного
рек, формы нетематических глаголов вроде есте, веси. Оборот дательного самостоятельного
встречается в радищевских текстах безусловно чаще, чем можно было бы ожидать
на основании общей нормы, например: «Вещавшу сие старцу, юношеский румянец покрыл
сморщенные ланиты его», «Возмущенные соки мыслию, стремилися, мне спящу к голове,
и тревожа нежный состав моего мозга, возбудили в нем воображение», «Если едущу
мне, нападет на меня злодей», «представшим им пред него, первой вопрос его был
о том, кто проломил голову его сыну». Обращает на себя внимание множество употребляемых
Радищевым отвлеченных существительных на -ние вроде: возседение, воспоминовение,
гремление, зыбление, кривление, проницание, прохождение, прошение (милостыни),
раздавание, шумление. Постоянными для Радищева являются не только такие слова,
как внезапу, возкраие, воспрядшпь, вождаемый, кормило, досязать, отишие, прободать,
соглядать, или сложные слова вроде зерцаловидный, ужасоносный, но также и такие
подьячески-церковные трафареты, как аможе, егда, еже, елико, дондеже, николи,
паки, тако, сице, яко, убо и пр., например: «бди убо да паки не удалюся от тебя»,
и т. д. Но в «Путешествии» легко отслоить страницы, написанные высоким слотом,
от страниц написанных слогом низким и средним, причем всякий раз выбор слога
стоит в прямой зависимости от жанрово-стилистических особенностей соответствующих
страниц как отдельных звеньев литературного произведения. Высокий слог находим
по преимуществу в главах назидательных и проповеднических, в тех местах книги,
где содержится ораторски, кафедрально построенное изложение философских и морально-политических
идей; ср., например, описание сна в главе «Спасская полесть», монолог идеального
дворянина в главе «Крестьцы» и т. п. Естественно, находим высокий слог и в высокой
поэзии Радищева, прежде всего в самом ее ярком образце - в оде «Вольность».
«Низкий», или «простой», слог находим чаще всего в передаче диалогов, например
в разговоре сводницы Ш. и ее приятельницы Н. из главы «Зайдово», в передаче
речи Анюты из главы «Едрово» и пр. Средний слог находим преимущественно в чисто
повествовательных отделах «Путешествия». Любопытным примером перехода от одного
стиля языка к другому может служить в «Путешествии» короткая глава «Любани»,
начинающаяся передачей диалога барина и крестьянина («по грибы да по ягоды»,
«перьвинькому то десятой годок», «дело то и споро»), затем переходящая в авторский
комментарий к этой ¦беседе, где естественно появляется речь книжная и отвлеченная
(«Член общества становится только тогда известен правительству его охраняющему,
когда нарушает союз общественный, когда становится злодей»), заканчивающаяся
патетически формулируемыми выводами из этих размышлений («Сия мысль всю кровь
во мне возспалила... Вдруг почувствовал я быстрый мраз протекающий кровь мою,
и прогоняя жар к вершинам нудил его разспростиратся по лицу»). Во всем этом
нет никаких отступлений от стилистических норм классицизма, если не считать
отступлением соединение разных литературных стилей в одном переплете, вследствие
новости самого жанра, и язык Радищева с этой точки зрения есть вполне язык своей
эпохи. Три стиля речи, заповеданные русской литературе Ломоносовым, нигде не
сливаются у Радищева в одно целое, и каждый раздельно несет свою особую функцию.
Новость, как и у Державина, заключалась только в их совмещении в пределах одного
произведения, а это зависело от требований самого жанра «Путешествия». С этой
точки зрения далеко не безразличными представляются некоторые места диалогов
Радищева, в которых морализующий автор отвечает носителям «просторечия» на таком
языке, который его собеседникам, очевидно, недоступен. Ср. разговор с Анютой:
«Кабы батюшка жив был и ето видел, то бы даром, что ты господин, нагрел бы тебе
шею. - Неоскорбляйся моя любезная Анютушка, неоскорбляйся, поцелуй мой не осквернит
твоей непорочности... Поцелуй мой есть знак моего к тебе почтения и был изторгнут
восхищением глубоко тронутыя души».
Однако действительный удар той системе литературного языка, которая сложилась
на почве литературы классицизма, был нанесен только тогда, когда литературе
трех стилей оказалась противопоставлена литература одного, общего стиля. Язык
этой литературы нового типа, вождем которой был Карамзин, есть дальнейшее развитие
среднего слога, но только перенесенного с деловой и теоретической почвы на почву
беллетристики. По своему морфологическому строю - это правильный книжный язык
своего времени, за отдельными частными исключениями соответствующий примерно
нормам «Грамматики» Ломоносова. Но с синтаксической стороны эта новая стадия
среднего слога значительно отличается от прежней, так как она приспособлена
к нуждам светской беллетристики, ориентированной на западноевропейские образцы.
Что касается лексического состава среднего слога в этой его новой формации,
то церковнославянские слова, не вошедшие в общее употребление и не слившиеся
с общим фондом русских слов, сохраняют выразительное художественное значение
теперь только в поэзии, где употребляются, однако, как слова уже не «высокие»,
а именно - поэтические, в духе сентиментализма и романтизма. За пределами поэтического
языка в употреблении, как правило, сохраняются только такие славянизмы, которые
вошли в общий язык и слились в нем со словами собственно русскими. «Низких»,
«подлых» и «простонародных» слов в этом языке не может быть уже потому, что
темы и сюжеты, которыми предполагалось бы употребление таких слов, в новой,
так называемой «легкой» поэзии (элегия, баллада), в светской повести и других
родственных жанрах не имеют места и даже избегаются. Исключением остаются лишь
домашние свободные жанры литературной шутки, пародии, эпиграммы и т. д., но
и здесь низкая лексика освобождается от провинциализмов и «простонародных» элементов,
отражая, таким образом, процесс чистки разговорного языка, происходивший в узком
кругу образованных слоев дворянства под влиянием литературы и насаждаемых ею
правил вкуса. Терминологические средства старого среднего слога в литературном
языке конца XVIII и начала XIX в., если можно так выразиться, беллетризуются
и тем самым популяризуются в среде читателей; слова вроде амфитеатр, готический,
натура, фантом, феномен и пр. употребляются в повестях и журнальных статьях
уже не только как термины, но и как слова общелитературные. Все эти процессы
и составляют содержание той реформы русского литературного языка, которая стала
в представлении современников и потомков соединяться с деятельностью Карамзина.
Но основной смысл и результат этих процессов был тот, что языком литературы
стал общенациональный русский литературный язык, соединивший в общем синтезе
«славенское» и «российское» начала, а различные уклонения от его общей нормы
в ту или другую сторону в лучшем случае сохранили только характерологические
функции, вообще же - превратились в пережиток.